Вскоре шаг отвердел, и я вошёл в поезд, — ёкнувший, лязгнувши дверьми, будто получил под челюсть, повлёкший меня в полуденную сторону, — лишь сейчас сообразив, что меня впустили в Европу, так и не спросив документов, словно и вовсе проглядели меня.
Пригороды варварскими легионами устремились к Парижу, ощетинившись пиками да скошенными щитами, а я проносился, обгоняя их, воеводой, навстречу возлюбленному моему автократору. Солнце полонило меня, и я ощущал извивание каждого грудного волоска. Подчас поезд тормозил, уступая рельсы ревущему лоснящемуся составу, рвущемуся к Митри, впускал резервные африканские подразделения, непоседливые, злобные, тотчас зажигавшие свои едкие курения, — и снова набирал скорость (вот, трепеща, вылетело оконное стекло, словно нескудеющая искроверть всосала его, и, заразительно, басом, загоготал обезумевший патриарх, подавая пример своему племени!), прокатывая мимо прямоугольного загона, где муштровались предназначенные ближайшему рождественскому убою ели, заранее перенимавшие окраску кисельных кислевских небес Парижа хвоежатвенной поры; последнее деревце несло в лапке, точно свою парубковую жертвочку, варежку с белой да пурпурной, как слёзная меланхолия, полосами. Потом сгинуло и оно. Показался выводок двенадцатиэтажек под трубами — опятами да поганками. А усатые португальские бесовки, при подмоге колченогих домовых, истово выдраивали золотые ручки дверей, как самоварные пуза. Смеялась грызущая aesculus детвора, вздымая, завидевши электричку, правые, почти львиные, лапы, будто отроки с бесстыдством царственных бестий жаловались на занозы.
Я вслушивался в африканский галдёж, добросовестно, так иной бодрящийся германоязыкий апатрид с языческими наклонностями тщится, чавкая ягнятиной, вникнуть в вечно-вегетарианские частушки карнавалов раскольнического Базеля: один вития, ряженый профессором филологии, с необычайно семитским, даже на рейнский вкус, носом, особо надрывается средь бестолковщины Эйлерской улицы при астматической поддержке женского духового оркестра, в своём монологе с им самим неулавливаемым ветхозаветным произношением — получил, мол, дозволение на узаконенный ежегодный швабский шабаш! «Ну, как тебе наше ежеутреннее, во все дни нашей неизмеримо долгой жизни благословенное богослужение?! — ярое, многоярусное, по которому возношусь я, посасывая точно в январской спячке, кровоточащую, немеющую, как некогда в детстве от моего таинственного недуга, кисть — к неуклонному бегу Господа! Вы уж проследите за милашкой, евмениды! — оцените мою электрову куртуазность!»
Одесную развернулось низкоподпоясанное Святое Сердце под высоченным краном-микроцефалом, испещрённым червонными плящущими тварями — будто стелла кодекса Хаммурапи. Из подножия раненной храмины, казалось, била лава, стекающая меж пылающих скирд соломы, не терявшей своей муаровой желтизны, а сама базилика блестела обугленным отверстием правой глазницы… «Как наконец-то освобождённый гётевский Иерусалим! С моей благоуханной бородой у ворот! Чудом заполучивший! Вместо пули! Одну из обещанных нам! Жизней! Да-а! Эти наши неимоверно долгие, непостижимые, нескончаемо таинственные, упругими жгутами перекрученные преступные жизни! — Хай-хай! Хай-гай-гай! Здравствуй, пламя древнее да знакомое! — всё текло безудержным гоготом, обожествлённое вдруг моим славянским, с внезапной немецкой мягкостью, воплем Солнцу. — Над… дай, Шад… дай! Дай! Баста! Орррр!.. Оп! Оп! О-о-оп-оп-оп! Нессссссси! Даррррр! И-и-и-ийя-я-а-а-а! Везут! Везу-у-у-у-у-у-у-у-у-ут! — вокруг шарахнулось блёклокожей туземной человечинкой (избегавшей скрещивать взоры с неграми во избежание потасовки с чётким мужеложско-расистским подтекстом), окрасилось слезами, затрепетало счастливой судорогой, молниеносно вызвавшей залихватское африканское одобрение, и — словно Гимнова поступь! — брызнуло ритмом, издревле и не мною размеренным, совершенным, священным, в поисках коего я, оказывается, и пересёк дважды Атлантику: