Рубаха упала навзничь — швах! — Алексей Петрович, выставивши на рукомойник бутылку, важничавшую сейчас бессовестнее револьвера перед барабановерчением отечественной рулетки, потянул вниз брюки, слезшие туго, будто ногам нравилось, когда их гладят по шерсти, — и всякой волосок, на мгновение воспрянувши, сворачивался в золотое полукольцо, подражая швам на полусладко (русское обозначение муската!) ноющем шраме. От нижнего белья Алексей Петрович избавился, поочерёдно воздевши колени к солнечному сплетению, словно бил в печень рингового супостата, увязшего в идеально прямом, как «далет», углу канатной паутины: будто Алексей Петрович входил в роль эквилибриста, переиначивающего межбашенную струну на сверхэвклидов лад, да предпочитая нокаут конкурента летальному, в обоих смыслах, исходу.
Чёрный ком трусов заплясал в рукомойнике. Алексей Петрович накидал на пол салфеток, извлёк из пакета полотенце, пахнущее сухими фруктами, лавандой, хвоей, и, посерьёзневши, принялся втирать этот запах себе в подмышки и пах существующим лишь в фантазии лагерного вьетнамского фабриканта бледно-розовым попугаем с гогенцоллерновой мощью клюва, — сопровождая ответным напряжением мышц, со светотенью замирающей дрожи, каждое прикасание ткани и собственного взгляда. Член одобрительно кивал в такт каждого очистительного сотрясения тела, избавляющегося от пота, от незримой, но от того не менее невыносимой маски парижской пыли, — одутловатый, искорёженный цикутовой судорогой двойник Алексея Петровича: «Тень странника!» — даже не проговорил, а как-то внезапно плеснул он, отзвуком трескучего баритона налегая на это «енстр», — точно изрыгал поэму героическим размером или означал «енную» страницу учёной монографии. Кожа Алексея Петровича пылала. Волосы груди струились, словно ожидали бритвы. Буря. Калибанов реванш. И Алексей Петрович пританцовывал, ледяными ахилловыми сухожилиями бешено раздирал бумагу чующей бездну пятой, как внезапно заражённой ржанием издыхающего иноходца, завещающего воспоминание о беге нашедшему его подкову. Член набрякнул, нацелился прямо в глаза, ночной рептилией примеряясь к ним своим виперином. Правую кисть внезапно свело в щепоть, пальцы неистово щёлкнули, точно смазанные провансальским ритмом, — причём коготь безымянного полоснул кожу pollex’а, — и истекая, капля за каплей, не в силах устоять, да и переставши себя сдерживать вовсе, Алексей Петрович отдался брадобритию, вознаграждая себя за своё стихотворное бездействие опасностью ещё пущего кровопускания. «Жиллетт» брыкался, временами взвивался на дыбы, сарпал, перепрыгивая, как суеверный жрец ортодоксии чрез колосья, закрученные крестовым Западом. Алексей Петрович, однако, упрямо возвращался к нескошенным злакам, лезвие срезало суточную щетину, и лязг жатвы отдавался в ушных цимбалах хрустом софоклова топора. Остриё вовсе не внедрялось в кожу, проходя по самому рубежу, за коим открываются над верхней губой кровоточивые поры, — движения Алексея Петровича оставались столь же плавны, как если бы, наперекор исступлённому шороху перебора ног, он сочинял свою лучшую поэму, — и вместе с тем весь он изнывал от древней подлунной, защемившей чрево ностальгии, будто не его, бескрылого раба притяжения, переносили по воздуху, но сам он служил перевозочным средством источающему влагу, вертикальному по отношению к плоской, плоской, да, плоской Земле! телу, — и Алексей Петрович всхлипывал, всхрапывал, похрюкивал, сладко и натужно, и кисть его, с ещё более чуткой грациозностью выписывала полукруги: наивысшую значимость приобретала сама страда, волосяной геноцид, причём каждый колос жаждал клинка, как офигевшая Ифигения с масагетским загарцем — отцова кинжала; глаз Алексея Петровича, ненасытнее взора Аннунциаты или Д’Аннунцио, неизбежно подмечал каждый пепельный от ужаса и неги росток — уже истомлённый жизнью. И десница, продолжая кровоточить, направляла бритву, и ноги танцевали всё пуще, всё яростнее, покуда пьяный пульс наводнял ахиллово сухожилие — симптом окончания утренней стихотворной вспышки, отяжеления конечностей, исторжения Всевышнего, подмены его двойником, тем, кто ни разу не поднимал руки на Господа своего!
Алексей же Петрович принадлежал к богоубийцам, согрешающим с каждой зарёй, а потому плоть его оставалась нетронутой чуждым гниением и сейчас, наичистейшая, наисушайшая, молниеносно обмякла, отдаваясь неуловимому напору нового владыки, чьё впитывание Алексеем Петровичем случайно совпало с отрыжкой чилийским совиньоном, — вкупе с окающим звуком бухающегося в Лету зародыша поэмки.