Чайковский поднапрягся, щёлкнул и перелился в Вагнера, пока трясшийся самолёт нагонял струившуюся чёрную, с белым пятном на лбу — пешехонской (есть в ней что-то от босяка Горького) масти, значит, — тучу. Капитан лайнера извинялся на трёх языках: по-английски с кастильским произношением, на бразильском португальском, по-французски с акцентом Цинциннати, куда на экране явно нацелилась его машина. И Алексей Петрович, мотая головой в ритме воинственных дев, мгновенно превратился в изрядно приложившегося к ритону Штауфенберга, — по-роммелеву, из одного себя соорудивши think tank, и не теряя надежды на катастрофу, грянувшую тут же, когда изабеловой шерстью поросший живот тучи внезапно озарился платиновой аркой с шероховатым сиреневым исподом, отчего вся иппическая громада вдруг посерела, ловко угодивши перунно-рунической канонадой в самый пик феноменального галопа — причём каждая ворсинка казалась изысканно очерчена, — а после, долго, неохотно, будто замазывая на колене подвергнувшийся остракизму цвет, возвращалась в искомое состояние, замешкавшись, впрочем, на азуритовой стадии.
Азиатец, перекрестившись, взялся обеими руками, как за штурвал, за брошюру, тотчас изменившую окраску с серо-серебряной на светло-салатовую: «Неужто Бог тоже художник?», — поинтересовался Бог, сидевший в Алексее Петровиче, поведя золотым бедром, будто исполнял эммелию, вызвавшую, до самого хребта Алексея Петровича, остервенение ознобового вала, медленно отхлынувшего, растёкшись по лопаткам мутно-нефритовой пеной.
Самолёт вовсе обезумел. Добрый старый пан Вагнер, даже с костылём своей мадьяроскулой Эрато да позаимствованным на боярской свадьбе Иванова лебедем, ввек бы не воспроизвёл этакую нордическую вакханалию: подчас, вослед триумфальному сполоху ухало чудовищно, точно тарантас-исполин, груженный Шенье, Гумилёвым, Кеплером (этой филолаевой реинкарнацией), Мандельштамом да прочими ливриподобными отроками, громыхал по ещё неразобранной на баррикады брусчатке, — и каждый булыжник, отёсанный в идеальный параллелепипед, словно для выемки в давидовой фронде, инстинктивно, всею своею формой, восставал на месиво букв «Декларации человечьих прав». А иногда дивно невинное небо проглядывало, раскидывалось князеандреево, лупоглазо, — однако, постепенно, по мере наплыва туч с северо-востока, дионисея, и окончательно свихнувшись, разражалось секировым сверканием, бунило, булгачило. И лишь когда боинговый командир, — вовсе скомкавши латиноамериканским говорком французскую версию оракула, — объявил о срочной посадке в Детройте, лайнер выскочил из туч, и над ним, через весь небосвод, от края до края, прошлось полнимба — послегрозовая радуга, радость Ириды: «l’aridité déridée!», — прорезалась, будто воплем «Ma foi, voilà Alexeï Petrovitch!», его галло-хоровая, вся как есть со двора регента сущность! Впрочем, секрета — в какого Бога была эта «foi»? — не выдаст ни единый ломтик титановой печёнки!
Алексей Петрович чуял восхищение каждой пляшущей клеткой своего тела этим вдохновением, — для коего он припас недостаточно чернил с бумагой: поэт — вечная жертва конспираторши-инспирации. С потолка обрушились и, будто измываясь над сидящим человечеством, заплясали на резинках полупрозрачные жёлтые кислородные маски, — точно недозрелые до нереста колоссальные трупы царевен-лягушек! — в них тотчас вцепились сотни разноцветных пальцев, хоть воздуха было и предовольно: запертый где-то в самолётных застенках, кондиционер выдувал струю из-под каждого иллюминатора с урчанием отобедавшего Минотавра, а напротив грациозная блондинка с восхитительными жеребячьими очами орловской породы вытянула, вовсе запамятавши о маске, десницу, преграждая путь струе, точно Эдда-итальяночка, приветствующая всасываемого Землёй отца, — а Бенито тут же и благословлял Алексея Петровича, пытавшегося свернуться калачиком, позой попридержав элизейское видение. Остальные попутчики натянули маски и застыли, трепетными ноздрями втягивая воздух, ставши оттого схожими со скотом гуигнгнов, — как в самых давних — первых своих брезгливых грёзах — воображал их себе Алексей Петрович.