И лишь для избранных, — прошедших испытание огнём, пятилетним молчанием, одиночеством, сотней лакодемонских кулачных схваток да бичеванием артемидовой с делосской нагайками, — единственное паломничество. За всю жизнь. Бегом! С правом безнаказанного грабежа и убийства! Да обязательного изнасилования — лотерейное раздаривание высшей кровушки! Вот вам одно из предписаний оздоровления — куда там! — спасения — планеты, спиралевидной нашей Галактики да и всей Вселенной!..
Алексей Петрович поёжился. Точно от озноба. Сам-то он летел в Чикаго, к отцу, которого не видел вот уже лет десять, засидевшись в Париже, становившемся из года в год всё более и более экзотическим. Да и как не плениться этим нагромождением народов, тёсаных камней, эпох, дрожаще-розовых сумерек, феноменально легко растворяющих и республику (уж не припомню, какую по счёту, но уж точно приближающуюся к чёртовой дюжине) вандалов, — вернувшихся в Европу, забоданную пресытившимся ею яком, — и шаткое голубоватое сальце османовских семиэтажек с ваннами для Будри-старшего.
В очереди самой приближённой к человеческому подобию казалась девица, без устали шелестевшая белесоватыми губами в удачно согнутую ладошку, то по-французски, то по-американски: на обоих наречиях с гибридным акцентом, точно не переставала дивиться она, на ковчеге убежавшая Атлантиды до самой Армении, — о чём свидетельствовал её нос с праксителевской горбинкой, издревле направленный вертикально в землю, словно пронизывающий планету, чуя ещё не колотый адреналином самородок её сердцевины с выжженным на ней Глаголом — ибо только её, любовь мою, стоит флегетонить Словом! У Алексея Петровича имелся такой же, свороченный — по долисипповым канонам! — метаморфозой ночной драки, — будто Божечка, этот извечно неудовлетворённый артист, спешил долепить его, ворча на несовершенство людских чрев. Тут Алексей Петрович снова пнул рюкзак и переложил бордовую паспортину в глубочайший пазух белых штанов с бордовым же пятнышком, не берущимся ни единым чистильщиком, ни Тезеем, ни Гераклом, ни Аполлоном, ни самым Пинкертоном — этим Натаном, данным Аллахом Новому Израилю на развязывание таинств апостазии.
Плечики армяночки вырисовывались узостью необычайной, грудь подразумевалась лишь наглому льстецу — бюстгальтеру, — подобию анатомического панциря амазонки; на месте живота — выемка, откуда сразу и откровенно отрастала пара жёлто-серых, в какую-то невозможную крапинку мезузообразных ножек, продвигавших её к таможеннику, от коего сам Алексей Петрович загодя вознамерился утаить бутыль рейнского — исконное писательское наслаждение объегорить всех, подчас вплоть до своего каверзника-героя! В глазах у девицы, помимо житейских женских чувств: утомления, тянущей ежелунной боли в пахе (Алексей Петрович издавна был тончайшим распознавателем страданий) да неприязнью к иноплеменному ребёнку — кудрявому арапчёнку в засаленной матроске навыпуск, то и дело наступавшему ей на пяту кедами сержантского звания, — читалось нечто затравленно-карее, почти мученическое, отчего хотелось сложить всю четвёрку её конечностей воедино да прижать к груди, как тороватый на Пасху барон — свиток свежепереписанной, всей в аромате чернил, Торы. Брюшко девушки, — сосредоточившей своё внимание на квадрате линолеума, безуспешно подделывающегося под marmor lunensis — оставалось недвижимо, а вкруг неё, вслушиваясь во влажный, точно Тартар шепоток, коим она набивала свою ладонь, хаживал второй недоросль, — отбившийся от тесного гурта высококаблучных, как парфяне, мам с гузнами, приспособленными для езды на мулах, — в эндромидах да розовой шёлковой пижаме с троицей ещё более ярко-розовых букв SON промеж самостийно ходящих лопаток, отчего «O», разводя нижние конечности, превращалось из «омикрона» в «омегу». Перемещался турчонок, строго следуя очертаниям тотчас воображённого Алексеем Петровичем полумесяца: подсеменит с запада, глянет салатовым взором на девицу да тихонько, с норд-оста, забежит ей за спину, не спуская с неё глаз и зажимая при этом пару толстенных фаланг шуйцы в правый кулак, сопя, мигая, вытягивая при этом шею, упитанную, нежнокожую, всю в эластических складочках, точно подставляя её под авраамов клинок — «Не моя участь быть виноградарем. Но… ах, как наливаются жаром кисти, ах, как охота, да! да! именно охота полоснуть итальянской финкой эту шейку — вот она, трепетная, запретная, ежерассветная страсть детоубийства, регицида, самоуничтожения, выплёскиваемая на мацой скрипящий лист! А после, ежели всё утро до первого послеполуденного часа принадлежит тебе (уворовано у их мира!) — княжий серебряный сон, и снова пробуждение, как повторная (тоже краденая!) попытка предоставить случаю снизойти с небес на горнюю лужайку, потянуться, хрястнувши всем набором фавновых суставчиков, насторожить вдруг заострившиеся ушки (точно я — сводный ариаднов братец, забодавший-таки хвата-Тезея!) да сигануть в запретную зону ельника — ещё раз!