Тем временем пассажирам первого класса раздавали яства полевой кухни: через занавеску слышался запах жареного ягнёнка, от которого влажно сводило челюсти до самых ушей. Веснушчатая дама наморщив середину лица, чихнула, тотчас проснувшись (ковбой перед ней, полуобернувшись, вытер ладонью лысину, сверкнул печаткой, насадивши на макушку боливар), и выдернула, ухвативши его меж перстом и большим пальцем, длиннющий коричневый волос из ноздри. Алексей Петрович поднялся, изобразил из себя Флинтов компас, зычно щёлкнул суставами плеч, — точно лопнули две тетивы, — прошёлся по коридору, вытягивая пуанты, как разогревающаяся балерина, заглянул, борясь с нешуточным уже приступом голода, за покров. Прямо перед ним, воздевши оба сжатые колена, устроился немец, с немецким же плоским теменем, немецким абрикосовым носом и с немецкой неразвитостью сухопарых конечностей. Немецким своим пальцем, венчанным грубо отёсанным ногтем, он, пособляя себе шевелением губ и шевелюры, водил — настырнее Эдипа, шарившего в поисках лапки Антигоны, отлучившейся примерить поясок белого льна, — по одной из головоломок, сгруженных в задворки цюрихского «Ежедневного Стукача» (прямо под сплетней о межозёрном кроссе «Баар — Рихтерсвиль», — да «Меннедорф — Фрауэнфельд» для увечных в колясках): каждая из дюжины красночернильных попыток выбраться из лабиринта упиралась в тупик, и не потому вовсе, что редакционный Дедалус был крут, — просто послевоенный, на целый розовый век ошпаренный ужасом бойни швабский разум не поспевал даже за гельветской загадкой. «…в Америке…», — тут Алексей Петрович почесал, сведя три пальца, над губой — «где некогда был Бог… бог?… нет именно Бог! Да… Отросло. Скоро. Если тут налево. Страннейший странник. Иностранец. Мы, stranieri, или, как нас кличут в Сильсе, — «esters»!!! Грудаста мать Вандома, домна Ван Домуха да Гелиогабала кабала! Тик семантика. Ещё налево. Нет, стихнул стих. Зато вот он, exit,» — Алексей Петрович нащупал взором спасительный коридор и, посторонившись замычавшего за спиною стюарда, хмыкнул презрительно.
Ранее, лет двадцать назад, с пронзительной скукой и отвращением вырываясь из отрочества, Алексей Петрович видел в швабах эдаких экс-запретно-зверских созданий, сверстников Минотаврова фрыштика: вот-вот развернутся да шуранут (как возвратившаяся из Египта широкорукавная спартаночка царевна-ranucula, внезапно анахронически объемлемая эмбатерием) автоматной очередью, — точно подчиняясь законам древних, покамест неведанных телес, окатят вдруг неразбавленной винной струёй, до самого сердца разъедающей плоть планеты. Восхищение недругом, некогда попытавшимся растопить себе дорогу в Индию чрез рифейские льды, российские торосы!
Голод сгинул, будто промахнувшийся по лани хищник, из тех, что бьёт лишь единожды, и затаился, пристыженный, неловкий, уступивши место слезам: они всегда нависали, незаметные, на угловых ресничках, готовые плеснуть, по-звериному выбирая для сего самый дрянной момент ломоносовской далековатости! — иной раз делая утренние исключения для Бога, когда кисть порхает над бумагой, уворачиваясь от жаркой капели, успевая, однако, запечатлевать тайны, вынюханные за ночь. Вот и нынче Алексей Петрович слёзы-то скрыл, медленно вернувшись вспять, заприметивши, как парой рядов подале, в пятой кресельной колонне считая справа, дед-дроздоголов с обнажённой розовой лысиной, рассечённой седовласым утёсом, и с пирамидально выступающим шматом рубахи на боку, извлёк из портфельчика пару рыжих гибралтарских яблок (тот самый сорт с некогда учуянным — целыми годами эмиграции выслеживаемым и, вот, наконец, по приезде в Бургундию затравленным, — сырым антоновским привкусом) да избавился от них, кинувши их в помойное ведёрко кофейной тележки — как от чуждых, европейских: «Я бы слопал, чавкая, — инда поперхнувшись, — а ещё лучше, протащил бы их контрабандой через владения вихрастых атлантов! В самую Америку, ужасающуюся, оказывается, кулинарного теракта лотофагов!»