И верно: в республиканской Гексагонии (ох уж эта похотливо-кощунская тяга афеев к геометрии!) уже перевалило за полвосьмого, — подушечки пальцев чётко установили час по колкости щетины. Но вот снова нахлынуло необоримо повело рифмой по кругу (хоть и омерзительны мне, — эхх… тавро раздора! — циклические поэмы, как мегарцу — злой плебей), когда, захлебываясь, отбиваешься от приторнокисельных звуков молитвенного галлиямба (кисельных?.. да, именно, кисельных!), — отрекаясь от понимания их, словно от престола, не как засевший и уже заскучавший в Алексее Петровиче Бог, жестом как бы выравнивающий строй лаконских гопников-гоплитов, к гопаку изготовившихся, да хмельных от награбленного у илотов верескового медка, — а по-одиссеевому, когда князюшка, горячечно гогоча, возносит-таки, — фашист! — тирс над терситовым теменем! Бойся пелтаста шумящего как Бримир-Бромий!
Теперь ныло внизу живота, кольцом постепенно обвивая торс. И Алексей Петрович оттаскивал своё ретивое подале вожжей европейских психиатров, — в общем-то, пушкинских Архипов — крепостных головорезов Гиппархов (как всегда добавлением парного «П» сжирался буквенный пробел: цифра издревле в чичеронах у Слова), плохо знающих по-русски. «Так ли обращался с варварским возницею Диомед? А, Дио. Дикий Дий! Дай-дио-доро-дар-дом-дим! Мидийский странник мира, мирволит Вольской Минский…, — и тотчас снова ухватило Алексея Петровича, как подлещика за жабры: «…зверотень. Рембрандто-терпсихоров пальчик. Большой ноги, кис, тирсокисть, веретено-наоно-онка-анка-а-а-а! Ананка, вот челнок те, чёлн для нас обоих! Уж напряди кольчугу мне, Fin-Gal’у! Содом! Тень — трень! под оком засвети даймонов тайн…». Сгинуло. Вкупе с рифмовой нитью, на манер однорукой Офелии в Доне ветхозаветном — и то верно, — сколько туда понакидывали сынов израилевых!
Алексей Петрович постепенно отходил. Медленно холодело в паху. Тыльной стороной ладони он оттирал слёзы, шмыгая, одновременно измеряя, сколько их ещё осталось, неизлитых, и чувствуя, что немало. Камбаловидные мышцы привычно пульсировали, точно от Триптолемова ужаса: не взойдёт тесто-стих — не выйдет чуда! А те жилочки, коим всегда достаётся круче прочих от лоу-кика, дрожали симметрично — как ознобом от шороха крыльев Полигимнии, отлетевшей прочь, вослед новому ещё Небожителю. Почти опустошённый, Алексей Петрович свесился влево и поверх груди отстранившегося китайца воззрился за борт: вдалеке за чёрным клином леса — сквозь озёра, моря, океаны лесов, — титаниками проглядывали амфитеатры огней. «Боинг», экономя силы, престарелым боксёром-вегетарианцем, предпочитал не забираться за тучи, рассчитывая на скорую посадку, во имя спасения арьергарда капитанских кур от взвода гусаров. — «Э-э-эво-о-олой! Химм!», — обрушился немец, взявши безумно высоко, точно в этот раз загодя подготовился к очищению носа. Экранный лайнер тыкался клювом в Чикаго, чётко отмечая высоту в ноль футов, — и это успокаивало, как залог успешного приземления.
— Цин, цинци! — заверещала было вся в багряном от огней мегаполиса блондиночка, тотчас умиротворённая уютом профессорского храпа и ещё более грозным рыком усачей с их южночерноморским дядькой, — надежд также не оправдавших! А как Алексей Петрович улетел бы с ними в даровой гидромеливый Дар-аль-харб! — в те, например, загренландские земли, поманившие, было, его да так и сгинувшие. Алексей Петрович теперь даже подсчитывал, сколько осталось до возвращения в Париж, надеясь снова увидеть запретную территорию: а то упрашивай потом интернетных корсаров взломать сайт компании да залезай во все перипетии компьютерной графики, и всё — ради слабой надежды ступить некогда на пядь планеты, кою проглядел златоглав-лигуриец.
Алексей Петрович вовсе утомился; шептал теперь вялыми губами; шип едва означенных русских звуков усыплял его; ему снова хотелось тянущего полупьяного состояния: «И отец — не отец. И Бог — с ним! И вообще, что за идея — заблудиться ночью в полёте?». Он уже сам летел, сонный, равнодушный ко всему, жаждуя лишь незыблемости, покоя, продолжения лунной истомы, слабенькой дрожи под коленной чашечкой, — точно там, просясь под селеновый свет, ворочался зародыш кисельного привкуса в непозволительно (как с похмелья!) разбухшем языке.