— Чикаго. Бай. Найт! — с расстановкой, почти самоудовлетворённо, провозгласил капитан свой лакедемонизм, снова накренивши лайнер влево. Из-под чётко обозначившегося крыла, журавельным, зацепившимся за броню трупом замигал Мичиган: пустая пристань, электрический серпантин, лживая роскошь околомузейных садов, переходящих в бульвары, нарезающие человечье стойбище равносторонними четырёхугольниками, доказывая тем самым, что пуританизм — первый шаг к атеизму. А на самой центральной авеню, средь офтальмологического консилиума циклопов, слева остроконечной Водной Башни, стражем вздымался высочайший небоскрёб империи со своими позлащёнными рогами, — изготовленный к закланию, чем, однако, не вызвал он энтузиазма у воинства пророка, коему, наверное, вместо единственно доблестного поприща смертников, в грёзах мерещился барашек бизнес-класса. Мусульмане медленно просыпались, мыча зычнее встревоженного стада орков, принимаясь за припасённые в Париже круассаны, макая их в раствор, окрещённый в Америке «кофе», — вкусовой бастион, свитый пресвитерианством, на пути напирающих с юга папских, обзаведшихся семействами, зуавов. Венские булки скрипели на зубах, сеяли зачерствевшие над Атлантикой чешуйки, однако были нещадно сжираемы во имя исполнения закона Нового Света, — вздувшегося внезапно, словно проступившая сквозь оболочку планеты река, залившая аэропорт и тотчас отвердевшая при взвизгнувшем контакте с шасси. — Bravо! — пискнул, вдруг, как взорвался, китаец и захлопал, выведши Алексея Петровича из дремотного созерцания оттоманов. — Bravo, bravo, bi-i-i-isssss! — тотчас очнувшись для проказы, подхватил девичий хор, увлекая аплодисментным плеском (словно затабанили корнохвостые русалки!) пробовавшего было воспротивиться Ментора, — Bravo! — простонала несмазанной дверной петлёй веснушчатая интеллектуалка, ударивши в ладошки и внезапно похорошевшая, локтем пришпоривши сожителя, не понявшего, в своём профессорском ступоре, энтузиазма, а потому дважды, сопя, засосавшего в рот бороду, отчего оставшийся снаружи отросток заострился пуще козлиного. Плоскозадая стюардесса откинула занавесь, засветилась неоновой улыбкой; из-под её мышки чёртом выглянул любитель «Ladurée», начисто уходивший весь пирог, и теперь, вознеся плечи, вползающий в розовый от огней пиджак со вздёрнутым, будто прусская гимнастёрка, воротником — из тех, что на плечах выживших в среднеевропейских дворцах англичан смотрятся гранитными.
— А-а-а-аплойхим! — грянул немец, растянувши все до единой морщины лысины да ткнувшись рыльцем внутрь хлопнувших ладоней, — точно играл в «гори-гори ясно, чтобы не погасло», самому себе раскрывая секрет. Лайнер, наконец внявши посреднику шваба, замер. Всё стихло, словно произошла заминка на похоронах: пастор что ли обмолвился, паства ли разбрелась по склону, распущенная лангобардовым лабрадором. Пассажиры, переговариваясь вполголоса, стали собираться, а Алексей Петрович, уже совсем проснувшись, сожалел, что не хлебнул давеча рислинга: не полезешь ведь теперь, перед самой таможенной ряхой за запрещённым швейцарским ножичком-крестоносцем на все случаи — раскупоривать бутыль.
Капитан прощался уже на четырёх наречиях, пробуя силы в японском, — что вызвало одобрительный гул и ойкинавское ойканье впереди, — а в американской версии напирая больше на «эрплан», тем руссифицируя расставание, придавая ему атрибуты эсхиловой ферматы безмоторного воздухоплавания. Пассажиры хлопотливо проходили, оставляя разодранные трупы газет, хлопая себя по задам (не сбежал ли паспорт с салатовым визовым талоном?), иные слюнявили грифели, расставляя последние кресты да успевая подлаживать под местный часовой пояс телефоны дальневосточной породы. Китаец, взявши под мышку рюкзачок, легко перескочил колени Алексея Петровича, пристроился за янычарами, беспрестанно теряя ландыш и брошюры, да склоняясь за ними, что придавало ему, с его цветастыми остроконечными тапочками, вид клоделева персонажа, забредшего на сцену не менее галлоязыкого старика Гольдони.
Алексей Петрович также поднялся, подбадриваемый скороговоркой капитана (похерившего самотолмачество и перешедшего на американскую мову), засунул пакет в рюкзак, также пришлёпнул себя сзади: верхние хиромантские бугры пришлись по паспортному торцу, перст — по перу; загородил живот Илиадой и двинулся вслед за турчанкой, влекущей за шиворот своего бородавчатого отпрыска, проверяя одновременно, следуя ладонным тылом по спирали вверх, сначала всю троицу бюстгалтерных застёжек, клювами проглядывающую сквозь некогда голубую, а теперь набухшую аметистовым истамбульским соком кофту, а после — очертания позвоночника, — безглавую многоножку, тем скорее перебиравшую щупальцами, чем шибче играли жирные женские лопатки, за коими, строго соблюдая обонятельную дистанцию, соглядатайствовал Алексей Петрович, пока, наконец, не столкнулся с капитаном — низеньким узкокостым мурином, вычесывающим фиолетовые, медленно мутнеющие полосы, на кряжистых, точно терракотовых суставах фаланг (во всём остальном он был на удивление чернокож), чью рыжину лишь оттеняла белоснежная рубаха — не регламентированная воздушнокомпанейским кодексом (на правом сосце, в рамке — бегущая алыми точками, за трещётки собственного хвоста себя самою цапающая фамилия, — «Person» — «Очень приятно!»), из дорогущего иллинойсского магазина, с пухленькими шовчиками на груди, словно весенними последождевыми почками лип, — вот-вот прорежутся нежными салатовыми ардисами! «Ведь я тоже — негритёнок…», — пробормотал Алексей Петрович недавно перечитанное, машинально набирая скорость и уже переходя на собственную мелодию, подталкивая Илиадой невесть откуда взявшуюся божью коровку, рыжее капитанских перстов, семиточечную с плохо сворачивающимся правым крылом — к щели меж самолётом и висячим коридором со стенами из тигельных мехов, туда, в кисельную чикагскую атмосферу, — радуясь соучастию в нелегальном переходе границы, и не переставая улыбаться темнокожему, отчаянно домысливая своё, ещё раз, точно шарящий слепец, устремляющийся вослед шороху сестриной кисти, спотыкаясь да ударяясь о кольцевой выступ коринфской колонны коленом: «Двенадцатым коленом! Касиопея! Была ли ты дочуркою еврея!? Ведь и я тоже — негритёнок. Фён! Да! Альпа! Однажды в Африке, той точке огненной планеты плоской, где некогда жёг Бог — вождь Popolo (ты скажешь — «демагог»), иль пьяных танцев, — к которому взовёт семиток хор со стен фиванских, иванских, ванских, стих, amore, more, ora, Ра, твой глаз стрелой из тира Тира сад пронзив… зев… нет, лив — лив… он прозорлив… брат, ойчец сквозь ночь… Потерял! Совсем! Как ладошку принцессы во тьме, как неизбывный аромат первого её любовника. Осталась нить. Подраспусти-ка ещё, Пенелопа! Снова ни кола ни двора сынобожьего, — а когда он умре, власть достанется Николе. Попытаться ещё, что ли? Не сейчас. Терпенье, Терпсихора. А я-таки дотанцую эту пляску!»