Алексей Петрович поставил ступню на тряский коридорный ковёр, вполоборота адресуя команде прощальное «хай!», конечно, не услышанное, ускользнувшее эхом вперёд, над скальпами, по ведущему в подвал туннелю, гудящему хором-полиглотом с примесью рулад моторного рокота. Продвигался он, с трудом разогревая отяжелённое долгим сидением тело, всё как-то будучи не в силах примериться к шаткому, словно плот на стремнине, настилу, ни окончательно принюхаться к новому воздуху: в нём чувствовалось нечто осеннее, но не от полновесногроздевых холмов (изготовившихся к лицейскому празднику — бегом, не хождением!), на которых Божьею десницею были остановлены выродившиеся ныне аламанны, а совсем стерильное, вялое и главное — искусственное; так ощущается церковный запах жжёных кедровых шишек, когда, спеша, лавируешь меж людских атомов мимо парижской парфюмерной витрины (будто от богемского гробовщика, ссудившего своим изделием семерых богатырей, некогда попытавшихся напоить царевну абсентом) с нещадно напомаженной девицей, — сквозь пудру проглядывает и агеловое отрочество в Валдае, и озорная троица прыщей на левом берегу истинно славянской складочки, идущей от носового крыла к обесцвеченному помадой уголку рта с горельефом славянского же родимого пятнышка. Алексей Петрович и желал бы учуять нечто обнадёживающее, да не мог — так молодой энолог, ещё не утерявший веры в прогресс лозы, примеряет к своей ротовой полости длинную каплю отвратного (даже не на нюх, а рвотно-рубиновым оттенком нового начинания) алжирского виноградничка, вывезенного дошлым добролюбцем на склоны глиноводой Уазы, — ничего, лишь этот слабый привкус, от коего першило в горле. Гнусно повизгивая, съезжал с плеч рюкзак, как на полозьях по ледяному косогору, точно и не тягал Алексей Петрович штанги (о это нескончаемое возвращение стали на грудь!), сидючи против Луврских чертогов, пред исполинским, в углу кокнутым зеркалом зальца, перекупленного (вкупе с полуторапудовыми ляшскими дисками и клиентурой из сексуальных меньшевиков) «Средиземноморским Бюро Путешествий», вывезшим некогда Алексея Петровича в полузапретный эфиопский оазис, где он и подцепил окончательно тлетворную хворь стихотворства, — а вислоухий старец в чёрной рубахе и с кинжалом в арфовидных ножнах, ожесточённо жестикулируя тоже вот жёлтыми пальцами, расположившись на припёке, под пальмой в бобрах, ласкал внучек цвета тамошнего краснозёма да с очами рифовой чаровницы Рифеншталь, и всё улыбался угольными дёснами с единственным бронзовым резцом, восклицал —
Vivo Duce! — лопотал по-английски, вознося к сиреневым небесам апельсиновую и не менее счастливую ладонь, точно выдавая цыган, угнавших парнасского жеребца — эфиопский царь Лир с потопленной в море фашизма цитрусово-цитровой душой палашевого фалаша да брюшком Жаботинского (об этом, Алексей Петрович, лучше не сообщать иммиграционным чиновникам Новосветья, кои уже проглядывают над головами, распределяя путешественников на кесарских да варваров), — именно негритянское его вдохновение (с багровыми вздутиями на животах обоих Муз!) отрешило Алексея Петровича от потуг ежедневного труда, приучило очищаться для утреннего слёзного священнодействия натощак, с парой последующих попыток, когда, уже налившись двойным экспрессо, законтачиваешь Бога с его вакханочками, вроде итальянского быколикого возмутителя людских морей (этого Балды прошедшего тысячелетия, вдруг воплотившего мечты гоголевского римлянина, — только вот не установившего свою, нами столь желанную эру!), перед могилой коего Алексей Петрович некогда и распластался всем клокочущим от рыданий животом, на раскалённом мраморе, под недоумёнными, но оттого не менее праведно негодовавшими взорами предаппийских, здорово вымуштрованных последними тиранами, домохозяек, тотчас прикрывших глаза детям, — подглядевшим! подглядевшим-таки, да-сс! варварские лобзания Алексея Петровича! — благо столько колец дутого золота на материнских пальцах. А Дуче, этот гомеров геополитик, государивший и в Африке, оказался прав: Эфиопия, как впрочем и Италия — понятие растяжимое!