Экран потух, и кошка, ловко вильнувши меж пирожков, запеканочек и чайника, скользнула-отразившись в ней безрогим трагелафёнком — около пузатой бутыли розового вина («тёплого!», — тотчас гоготнул про себя Алексей Петрович), бесшумно спрыгнула к миске, захрустевши пегими вопросительными знаками, роняя их подчас на школьной тетрадью разлинованный линолеум и, не мешкая, прибирая за собой глянцевитым языком. И каждое его движение сопровождалось миметическим изгибом хвоста (задирающим жёлтую юбку стола, орлённую силезским хамовником) вкупе с утвердительным, заправски иппическим кивком головы: да, мол, розовое и к тому же ещё и тёплое, подстать анапестовым переплётам Сегюр-Ростропович! Гы!
Алексей Петрович устроился спиной к продолжающему, несмотря на гибель, излучать кисловатую зыбь экрану. «Ну, давай, пивка, что ль?», — сделал Пётр Алексеевич, обхватывая окат «Эдельвейса»: «самое чистое и высокое», — скалилась скалистая реклама по-немецки на этикетке, сама не подозревая о снайперской меткости своего высокогорного попадания. Лидочка, обеими ручищами — как мавр женину шею, — объяв бутыль, плеснула в бокал вина, влила туда же американскую «Нежить», тотчас изошедшую коричневыми пузырями и погрузила в жидкость чудовищно разбухшие губы.
— Давай, Алёша, кушать, вот котлетки из рыбки, огурчики, пирожки, вино твоё доставай, — шамкал отец скороговоркой, будто пляжные следы слизывались, с мелкопесчаным шипом, приливом. — Оно уже охладилось, можно пить.
— Нельзя! — рявкнуло в Алексее Петровиче, никогда, кстати, не «кушающем» — да и не «почивающем». Алексей Петрович ел и спал! «Нет! Нет!» — вторил ему хор молниеносно оживающих пальцев, стискивающихся, точно подчиняясь канонарху, в щепоть, рассеивающих, на горе этому дому, соляную поживу вендейских контрабандистов (заходя в тыл пушкинскому жребию, молниеносно потворствуя тактическим рефлексам богини), насаждающих неразумное, злое, вечное во славу фимозного монарха-последыша, — и уже дыша жаждой пера (как иной излучает счастье ножа!), безжалостно упершегося в кровоточащий шов. Для рукописи же сойдёт хоть та «Эдельвейсова» бумажка, показывающая свой бесцветный испод.
Буйного родственного звукообмена явно не получалось: диалог вспыхивал, чаще между кошкой и Лидочкой, временами выбивающей из-под стола бесячье мяуканье, — и неторопливо угасал. Пётр Алексеевич теребил этикетку, всё ниже опуская левое веко и вливал в себя пиво, механически отнимая локоть от скатерти и доставая пенной жидкости кивком, как догадливый швейцарский бычок, плеском ошейной цепи раскрывающий наконец мистерии корытного клапана! Проглотив пойло, Пётр Алексеевич снова принимался скрипеть когтями по щеке.
— Ты бы мне достал «жиллеттных» лезвий. Намедни последнее сбросил в Атлантику, — прошипел Алексей Петрович, перенося, по-европейски подстраховывая его за бок, трусоватый шмат холодца на свою тарелку с голубой каймой и пентаграммным знаком качества. Студень успешно добрался, сохранивши прямоугольную форму, — лезвие проехалось по его туловищу, рассекло вмёрзшее око с говяжьей мозговой косточкой, — только тут Пётр Алексеевич вспыхнул, понявши, о каком «жиллетте» идёт речь (хоть и ни того, ни другого, несмотря на растяжимую нашу, почти обескрайненную степями «лямбду», — размягчающую даже не менее реальный «фрак», — на русском не существует), тотчас перескочившая из магазина готового платья в мир безвредных клинков, и невзначай соскользнув на знакомого парижского брадобрея, основавшего поблизости свою доходную цирюлью.
Лидочка уселась поглубже — спинка стула протянула, как захандривший на дознании следователь: «А-а-га-а-а-а!», — выявив тотчас то, что французы поснисходительнее зовут «сдобными булочками». Теперь Алексей Петрович осмелился разглядеть её сигмовый (по форме и цвету) нос со светлокоричневым волоском в левой, совсем рыбьей ноздре. Точно! Кобыла! Исполать тебе, Дюдя!
Проткнувши вилкой севрюжий плавник и подперевши шуий желвак скулы, сей же час переплавившийся поближе к подбородку, она, как говорится, se mit à bouder, пытая телевизионный пульт, перемежая молчание мычанием, чавкая да сопя, — и снова кисленькая волна то обдавала Алексея Петровича, дыбя нарождающиеся волосинки лопаток, то откатывалась, перебирая по позвонкам, словно рояльный хиропракт, доставляющий своему инструменту запретное удовольствие. И долго ещё шерсть отказывалась угомониться, принявши свою привычную мягко-спиралевую форму, будто ожидая всеобщего пробуждения зверской сущности Алексея Петровича, коему разум отказывался верить. Но волосяные корни, видно, по-своему предчуивали будущее.