Алексей Петрович отправил упаковку вослед вилке, отвернувшись молниеносно, словно ненароком подглядел в фолиант Клото (новшество Генсфляйша достигло и мойровых чертогов!) с парой всё ж таки выдранных листов, — книжные швы подровнены демонским саблезубьем, как стежки обновы Башмачкина пред самым пришитием к ней кошки.
Мэри вытянула хвост из-под скатерти. «Ути, моя Маруся!» — протянул со знакомой измлада натугой, легонько сжавши зубы, Пётр Алексеевич, угодивши своим средним толстым пальцем в смугловатый, с красной оторочкой, кошачий анус (сеть аксессуаров гомосексуалиста!), что, впрочем, оставило животное безразличным, а Алексей Петрович подивился за Байрона простецкой руссификации романтических имён.
Лидочка отверзла ливидовое горло и, поздно спохватившись, прикрыла его, урча, кулаком-горбунком — дюжинная стыдливость дюжины поколений, не державших ни рапиры, ни пера! На его мясистом наросте, вдоль отмелей утлой веночки, точно на уцепленном пинцетом глянце, медленно проступил ряд тёмно-жёлтых пятен: след ящера, заново отрастившего хвост. «Всякий по-своему доказывает принадлежность к роду человеческому, так ли, Зигфрид-спартанец?! Тоже мне достоинство! С уд…» — тут всё, даже скатерть, вздрогнуло от краткого вопля Алексея Петровича: то ли «Эв!», то ли «Ов!». И тотчас молниеносный отклик снаружи. Снова тот же пронзительный голос — «Ов!» — выводящий теперь «о», сливающееся с «э», будто зеркально скошенное германской перегласовкой, приступом берущую сарпающую шипящую. Главное же, невозможно было разобрать, сколько их там кричит во взбухшем мраке, один ли, легион ли, словно некий препон, подобный приграничным «глушилкам» конца семьдесят пятого века от сотворения мира, расчленял изначально выплавляемый звук на неисчислимые неистовые атомы — «Мы-ы-ы-ы!» — отдававшиеся хоровым оварваренным эхом.