— О-э-э-э-вффоллль! — снова вопль. Пётр Алексеевич переглянулся с Лидочкой испуганно, в то же время как бы объятый дрёмой (вспышка страха за стоимость недвижимости, мол — таинственное происхождение криков пошатнёт да обрушит цену), будто придавленный валуном Морфеева жилища: бог, по слухам, окопался на вулкане, разбуженном хемницкими цвергами, похерившими, понаслушавшись Маркса, виноделие.
Алексей Петрович, ощутивши тщету сопротивления, заскользил по вторгающейся волне, как всегда на свой, издавна познанный, незнамо от кого унаследованный лад, кольцом охватывая захватчика, впитывая его самого, всю мощь его, — так вампир, оторвавши от осчастливленной и всешумейшей сонной артерии кровавые губы, плавно взмывает над клокочущей грёзой Воденой: «…ствием откажусь от такой чести!», — выдохнул он уже басом, точно восхищённый собственной монархической литургией хорег, пока ваятельствующий счетовод в нём (распластанным перед тираном-воздухоплавателем, конвульсивной диафрагмой греховодствуя с чернозёмом) уже начисляет новый оброк аммонову царству, лыцарский налог египетствующему македонцу, благословляющему и ярём, и Господа, и этилическую этимологию Слова Его!
Лидочка смерила взором, ища сикурса, кошку, запахнула халат до самого верхнего подбородка. Пётр Алексеевич как-то замялся: «Да-с-с-с странно. Кричат в нашей тихой эрии. Небось мексы перепились текилой и лезут. Куда их пущать нельзя. К нам.»
— К нам, — пискнула Лидочка и обеими цыпками перста принялась чесать руслице, виящееся поверх клыка, зеркально повторяя движение мужниной щетины своим, выщипанным с инквизиционной тщательностью сиреневым надбровным ободком — абортышем бессонницы — «Белой ночью», — говорит, сам того не подозревая, изнывающий по де Мэстру с его Богом, француз. И вовсе пожелтевший волос, кивал теперь из широкой ноздри человечьей самки.
Пётр Алексеевич повлёк Алексея Петровича прочь. Тот подчинился, с опаской, уводя за собой и кошку, и лидочкин взор, — пронзивший его непарфянскую пяту (извечный чинш за мою материнскую бесшабашность, жажда её объятий, как первый этап многопланового возмездия), — и тот Вопросище, беспрестанно вздымающийся котиковым теремом да матерщиной («терем-тем-тем!») посполитского космополита Гоголя-самурая 36-го года: а что, ежели все перипетии Федры — не более чем шутка её сестрицы с полюбовником, взнуздавших Ипполитову докуку да совративших охочую до заминированных Плутовых талантов плутовку-кормилицу, вкупе с удавшимся стратегическим подвохом эфоров, задобривших-таки Небожительницу мальчиковым бичеванием под седым, но оттого не менее неуёмным ночным Солнцем, — для вящего выколоса своей пехотно-колхозной олигархии? Эх, мне бы иную масочку! Например, того улыбающегося заводилы улюлюкающей в Загросе ловитвы, который вечно-юными устами упреждает плагиатора-Иисуса (с никоновскими «и» — двойниками) диалектическим выкрутасом: «Ты сам сказал это, всадник!» (Ах ты, душка Еврипидушка, — наипервейший из пяти наших евангелистов! Ай да сукин сын!), — к чему прибавлялся, уже совершенно попирая копытами логику, недавний образ палача-геометра, льнувший к рессорной бричке княжича-полускифа, — как прилипала полным икорки брюшком ластится к посейдоновой, сработанной крепостными каретниками эфиопских поместий, квадриге, — самым её, нависнувшим над Марианской впадиной запяткам. Кнут хлещет по рыбьей спине. Всё выше вздымается в олимпийской длани «пси» остроги. К чёрным вратам коловрата! К кольцу!! Замкнуто!!!
Стальной звук подскочившего на полу будильника (Алексей Петрович излишне широко расставлял при ходьбе руки, отмеряя ими холст своего ритма) был подхвачен Лидочкой, держащей правой щепотью три скрученные миниатюрной Торой блинка, уже откушенные и обвисшие, точно обожжённый свиток, вызволенный из Омаровых щупалец наимужайшим из александрийских библиотекарей.
Алексей Петрович, пружинясь, углублялся в «сад», ощущая странную его слизистость, точно ступал он по живой устрице, — которую ему сразу захотелось отведать, как брюхатой бабе, как генералу Йорика Радищева, как сиру Бэлфуру (ежели верить всем его декларациям), ступнями в носках да кедах распознавая недавнюю ровность травы, живо расправляющейся с парижской пылью, пришедшейся по вкусу газону, ибо он тотчас липнул к обуви, будто полиповы заросли — повилика Великого Моря! — к лапке басенного бесёнка.