— Травка… мексы…, — слышал Алексей Петрович из тьмы, по-новому различая отцов силуэт. — Пособие!.. — запахнулся до самой челюсти приоткрывшийся было халат: пятна его сделались невидимы, лишь на плечах круглилось по гигантскому кольцу тыквенного оттенка — полковничьи погоны бабьей армии! — твои проделки, натурализированный Керенский, наш российский Домициан, позаимствовавший, твердят враги твои, для бегства их амазоний мундир!
— Где ж тут сад? — поинтересовался Алексей Петрович, причём русский образ искомого втиснулся, как это случалось не раз, сквозь галльскую оболочку (ностальгия гада по старому, безвозвратно утерянному чешуйному уюту), чьи обрывки вдруг запестрели фруктовой, под ренессанс подделанной лепкой над будуарным камином: «…попользоваться насчёт шпанки, армянского абрикоса, ивуаровой ананасной земляники…» Алексей Петрович отринул всё. На спинке языка остался лишь серпантин «элефантина» — не центра слоноводчества, а бивневой гавани, — приевшийся Алексею Петровичу (как ветхому гроссмейстеру, вслепую громящему пару-тройку дюжин мастеров) простецкий мат горе-эллинистам.
За забором, пошарив перед собой в потёмках руками, взвыла, будто наткнувшись на шип, сирена. Сада не было! Алексей Петрович оказался в центре газончика — пара соток — огороженного мёртвой и живой, длиннолиственной, незнакомой породы изгородью с исполинской калиткой. Мэри молниеносно схватилась с хорьком, изогнувшим, отступая, свой мангустов хвост гиппокампом, точно предлагая себя седалищу Ивана Дурака, или ещё какому — Иовова типа — собеседнику рыб моих кровей. Питра, вот тебе митра!
Алексей Петрович, почуявши, что приглашение распространяется и на него, шагнул туда, где одиноко, поодаль пары пеньков, высилась сосна. — «Лидочка ух… ух… аживает. Сама обдирает плющ. Мексы ленивые… только травку».
Алексей Петрович, полагаясь на тьму, взялся за ствол, как за девичью талию — чего с девушками он не проделывал никогда. Мускус. Ваниль. В энгадинском бору ощущаешь такое в радиусе пяти саженей от хлыста. Здесь же, в этом запретном обонянию материке, дабы проникнуть наиглавнейшее, надо приблизиться на вершок, вынюхивая (столь удачно переломленным носом Алексея Петровича, прирученым к нуждам таинственным, люду малополезным — словно поросёнок, выдрессированный на подпапоротниковую охоту за трюфельной роскошью, зарывает рыльце в вайи Иисусовой травы, и глубже — к её орлёным недрам), например, возраст, размер, а главное опыт — перенимая его — дерева: как оно вливается в человечий взор, приручивает его, чтоб выжить одному из сотен, охмуривши и рубщика-владельца с архитектором, и подрядчика с его стройбатальоном, и Лидочку, уже подобравшуюся к сосне вплотную, или как надо перебирать корнями, чтобы ускользнуть высоковольтных проводов, уберегши все свои ветвенные этажи, — Алексей Петрович тотчас определил их число, плотно приложивши к коре ладошку — семиярусная смеярышня! Алексей Петрович не выучился жить на манер деревьев, всегда ошпариваемый людскими взглядами, усердно изводимый их дыханием, но, однако («почему «однако»?!» — «Молчи, молчи, баба!»), присно оказывался впереди, стоило ему лишь завихриться в ритмовом торнадо, чьё приближение ощутил он и теперь, вдруг поворотившись к тёмно-коричневому асфальтовому овалу, отвоёванному у мрака фонарём с кухонным окном, уже поделившими добычу, — оставив десятину на церковь с мальтийским крестом под металлическими лесами, амфитеатром взбиравшимися до развороченной кровли с сердечками-бойницами.
Вдруг оранжевый автомобиль, круглый как помплимус, деселе неведомой Алексею Петровичу расы, очутился у яичной кромки фонарного блика, рыгнул, взвизжал, перекликаясь и соревнуясь с брандмейстерской сиреной, тотчас побеждая её — словно избирая своего геронта, — и громоподобно грянулся на спину, прозвеневши золотым ливнем, поднапрягся, перекатился на бок, вороной промежностью к Алексею Петровичу, обнажая лишённую симметрии анатомию и имитируя колесоверчение будто перевёрнутый молодцами царьградцами Олегов струг. — Ух! Ух! — только приговаривал отец, приближаясь, как зачарованный, к сцене аварии (не изменившей идеальной сферической формы), отгораживая её от Алексея Петровича, не желавшего расставаться с деревом: по коре поплыли ярко-розовые блики, высветившие плющ, оказавшийся неказистее европейского, с гюрзовыми пятнами вдоль позвоночника, белого, как стих. Тихо. Тощая тень прохожего. Лидочка, брезгливо ступая, и после каждого шага поёживаясь пяткой (то есть потирая её о податливую голенную припухлость), оперлась штаб-офицерским плечом о стену, словно кариатидой поддерживая дом, с коим также творилось нечто неладное, сродное сосне, — «Моей сосне» — докончил Алексей Петрович. Хоть и был он чужд стяжательству, в нём подчас, рыча, просыпалась, точно вышибая клапан, страсть ко владению, схожая с дележом воинской поживы: моя, мол, Гиминей, Брисеида в брисингамене! Подавай же, царь, девицу! А сосна, будто отвечая, слабо, как издыхающая кабарга, исходила мускусом. От неё Пётр Алексеевич с супругой виделись сочленённые в единый облый силуэт — с немалым изъяном в полуночном углу: