Пресноводная даль отражала слабый раствор лунной гати, по которой, вослед грозе, отступала, остреливаясь, ночь, а на пляже, безответственно похеривши войну, сикоморова ветвь с кикиморой тренировалась в камасутре. Алексей Петрович поднялся, с трудом отрывая от земли стопы, увешанные влажными веригами, умылся в селеновой стезе, — причём неимоверно защипало в носу и над бровью, выдернул пряжу нежити, упавшей рядом с парасолем, отёр лицо и поплёлся вдоль тёмно-багровой косы к нехотя оживающему перекрёстку с воронёным бургундским крестом на белом фоне (великий нал Валлонии!), аптекой и бензоколонкой «Midas». Шёл Алексей Петрович ссутулясь засунувши в карманы ледяные кулаки: правый тотчас провалился в пролаз прорытый паркеровым остриём на пути к мстительной свободе.
Одесную, к смолодышащей кондовой вилле красноватых тонов заскользил с неизъяснимой грациозностью гигантского зверя «Cadillac», своим нескончаемым светло-серым боком отразивши Алексея Петровича, отчленивши от туловища его голову, потянувши было её вслед за собой вместе с расплывающимся силуэтом живой изгороди, но тотчас похерив избитую сюрреалистическую идею. Так же беззвучно явился бритый упругоплечий шофёрище с татарскими скулами, вковавши в Алексея Петровича свои рысьи зрачки, дёрнул исполинским носом в его сторону, ухватился за сердце, разбухшее под ало-огненным платком пиджачной щели, и раздвинул широченную дверь, вдруг отступивши почтительно, как ладные шеренги протагоровых сектантов перед софистом — точно выпуская из клетки хищника поценней, который и не замедлил показаться: гладкохолёная борода Вильгельма при бисмарковой лысине, — такая, что подбородок Алексея Петровича трижды хрустнул под его фалангами (как ново ощущение раны под щетиной! словно пугливым от стародавнего ужаса перстом водишь по хребту стреноженного матёрого!), — кованой, будто золотыми пластинами, до самого тёмного темени, сморщенного бульдожьей гармошкой на загривке; миниатюрные, почти девичьи ушки немыслимые у трёхаршинного негра, вдруг раскрыл дивно жёлтую, с барханами и оазисом изумруда ладонь, оттопырил большой палец (тут вилла осветилась), и седобровый дог, ставши в боксёрскую стойку, дрогнул над забором челюстью, которую в хрупчайшую, уже рассыпающуюся советскую эпоху, называли фельдфебельской. Колосс-бассейн пошёл нарастающей зыбью на юго-запад — тот же, хоть и умирающий ритм, то же направление, тот же восторг. А палец негра обхватила белая ручка, — будто выпорхнула и оседлала его датская пигалица! Фаллос и Офелия! Два чёрмных стильных треугольника, вершинами сходящихся на талии, очерченной широченным кушаком крокодильей кожи. А эти ножки в черевичках виверричьего меха — чета пальмочек во мху!
Ранний голубь поворотился, гулыкая, раскормленным своим боком, перед тем зло и задиристо поглядев и на вялого Алексея Петровича, и на сгорбившегося хранителя тел двух рас, и на тотчас залопотавшее чудо-юдо, принявшееся элегантно округлённой рукой вычерчивать замки да приглаживать парки с далёким фонтаном. О, Эрос-сарацин! Всецарственный красавец Нарцисс Эльфович Саранский!
Шекспировская пара удалялась, выплёскивая слова, жонглируя ими, разбрызгивая их по асфальту да выдавливала подошвами последние драгоценные капли Логоса, склонивши очи долу, дабы не терять из виду процесс словожома, — и всё это столь азартно, что Алексей Петрович чуял судорогу их челюстей, передававшуюся даже псу с двуногим стражем, исподволь расслаблявшим, опуская их, плечи.
Порфирные персты пронзили туман, незаметно смазали звезды Ковша и шарили, не находя её, рукоять посуды. Лунная стезя вовсе растворилась в Мичигане, словно послегрозовой тракт меж южнорусских полей; прошлогодние камыши шуршали нивой дирижёрских жезлов; осока, как заросли опасных бритв, белелась жирноватым отливом на сиренеющем горизонте графовыми гравюрами да шипела по-змеиному — запруд прирейнской тоски! Её, редчайшую, нащупываешь, когда першит в горле, а ноги фаршированные ледяной тяжестью того и гляди переломятся от аистиной неуклюжести заливных пажитей, так что, вспоминая трёхпалое кудесное заклинание, отыскиваешь его, выдержавши, как положено, необходимую паузу, тотчас отгораживаясь от метаморфозы сонной стеной — этой внучатой мечтой об эфиопских просторах в багровых тонах: «Monte-à-bord и — mutabor! Кухля, брось труху! Эээ!.. мендовый бор, чьи сосенки в меня стрельнут дурною рифмой, — точно жгут затянет кровоток души из раны ямбом бьющей! Возьми ещё… Терпенье, Терпсихора! Твоею самбой, пятикнижна Муза, ты Геродоту басни натанцуй… Что за чёрт! Какая?..» Плеснуло позади. «Должно, в бассейне. Это уже лучше. Записать бы. Ах, да!..» По брючине шли, перекрещиваясь, два кадмиево-красных русла. «…а. И безбумажье».