А Пётр Алексеевич уже былинничал о пленении негра с изъятием у него зело дорогого изобилия нарциссова зелья, о бесполезной покупке, кою Алексей Петрович, плюхнувшись на сиденье, извлёк — зубами, как же иначе! — разорвавши обёртку, принявшись через дуло заряжать Caran d’Ache (не теряя, однако, надежды на выигрыш в русскую свою рулетку), сразу пробуя поначалу прыскающее, но тотчас усмирённое перо, подрисовывая (как реставраторская фантазия — чашу — безрукой статуе) Германии её копыта, голштинскую выю, да в Дальневосточье устремлённые рога, возвращая бестии исконно-гольштатский её плацдарм в центре континента, отчего она, мгновенно дичая, блаженно перехлёстывала через страницу самоучителя, дырявила её, словно прожигая обезжизненное, к упряжи прирученное слово.
Свет в салоне погас; автомобиль тронулся, добродушно урча на поворотах. — Да! Тютькин! — бледно плеснул карлик, теперь голый, выруливая рунными руками. Справа осветилась стелянная стена под зелёными, страдающими гигантизмом буквами «Salo» с таким же зелёным англизированным хвостом: «Сэм Тютькин открылся! Мы у него! У него, у него стрижёмся! У Тютькина!» — заголосило пообок, и Алексей Петрович шуйцу бы отдал на отсечение, что в этот момент Лидочка приглаживала птичье своё гнездо, сооружая из него лебяжье — прямо на зубок блудодею Блуа.
— Ну, теперь в ресторан, как его звать-то? — провозгласил шофёр, сноровисто перехватывая шупальцами (Эвр заирландил, пощипывая стуны, в окно, пока Лидочка, вспомнивши о необходимости что-то делать, не перерезала их; «Гунай, гу-у-у-у-у…»), выбирал одну из имевшихся в его распоряжении ужимок: сожаления и сверхсожаления, граничащего с горностаевыми соболезнованиями Дриопе по поводу сыновнего рака печени. Лидочка, зло и мутноглазо отражаясь в фас, уставилась, — перстом у виска пародируя композиторскую томность, — в сторону асфальтового полотна, где пара трёхтуловищных лязгающих платформ на колёсах, груженные чёрными златоглавыми от шоссейных прожекторов «Маздами» (их Алексей Петрович уже выучился узнавать по крылатым таврам, почти чайкам, вызывающим у него слёзный эсхилов потоп паузой Чехова-скифа, этого усидчивого Марксового корреспондента), запрудивши гулко гулюкующий автомобильный поток, разворачивались, загоняемые в необъятные сверкающие стойла.
Caran d’Ache (уже испытанный, с водворённым на место предохранителем, ввергнутый в брючный карман с припасённым напоследок зарядом), видно, и впрямь обошёлся им недёшево: «Ох! Ах!» — точно ей зажимали рот, лопотала Лидочка, подытоживая скороговорку своим глубинно-кишечным «Ммммму!». Но воздвигнутая ею перегородка отчуждения лишь совершенствовала — теперь сидячий, сиречь по-иному сосредоточенный, — созерцательный ступор Алексея Петровича, будто его, до недавней ночи немыслимый союзник, обезвредил испарения очутившегося по соседству сгустка исконно-женского. И хоть Алексей Петрович уверенно ощущал сейчас то единственное положение лицевых мышц, вкупе с серебристым, почти телеэкранным отливом белков, требуемые для разрушения нагромождённой самочкой баррикады, сиречь для установления тленного — слишком тленного! — контакта со Всевышним, бездвижие казалось ему всего драгоценней. А потому Алексей Петрович (выигрывая время у жизни: реанимируя Хроноса — Зевсу назло!) скосил глаза на жёлтый с алым отросток псевдоитальянской столовой, венчанный теперь «Весёлым Роджером» без костяной крестовины, но с адамовой головой, глядевшей пасмурнее самого Николы Пизано, коему, надеюсь, перешла, пятясь да шаркая, власть, ежели Великий Краковский Пан и впрямь покамест умре.
Автомобиль на диво ритмично попадал в светофорово «добро», от которого бледные щёки Лидочки и отца вспыхивали наподобие неочищенного, только что выуженного из-под египетской мельницы папируса, а отцовы линзы отливали, подчас взрываясь и искрясь, рикошетом пропуская вклинивающийся свет-чужак. Поошую, против леса — откуда, словно приветствуя Алексея Петровича, выбежал, дико дрожа, грациозный пёс и остановился, оскалившись желтушно, пугливо, голодно, — развернулась ресторанная гирлянда.
«Вот где мексы-то жруть. Мерзавцы», — представил Пётр Алексеевич первого из них, широкобокого, с террасой, увитой плющом да вывеской Mendoza «El Tizon» (вот она, эта «El», коей давеча не достало!) на удлинённом, — и Пиночету не мечталось! — фоне чилийской карты, а сбоку, шевроном — с высамоцвеченной звездой Давида, перечёркнутой элегантной, вовсе не американской надписью «Fermoza». Далее же, при безымянном негритянском шинке, сознавая всю коммерческую непригодность собственной диспозиции, что есть мочи арлекинилась избушка под колоссальными быком и тёлкой на меднохвойной от проводов сковороде; оба глухо гудели, выставивши рога, да нарочито, в старобаскервильском стиле, феминизировали место говяжьей вырезки «Filet de beuf grillée», зазывая в погребок истины: «Cave Wright» имея, несомненно, в виду ту, до смерти провиненную, будто Кларенс, «алетейю».