Алексей Петрович пихнул дверь. Она хрястнула, — угодивши в самый безумный тамбуриновый взрыв, и повалила бы Алексея Петровича, не останови он взмах автомобильного крыла коленом, тотчас ойкнув от муки, — так мощно, что Лидочка схватилась за ухо, свернувши его тёмно-фиолетовым свитком. Сей же час многоцветная бредовая заверть стремительно хлынула к Алексею Петровичу. На разные лады расщепляющиеся, да неустанно под его взором складывающиеся тела вопили ему о его сумасшествии, успевая обнадёживать недавней близостью Бога, дикой его защитой, оправдывающей каждый нелегальный переход Алексея Петровича из людского мира в иной, — хоть и маячивший прежде в брызгах пера, в обрывках пьяного сна (если, конечно, соблюдена нужная пропорция вина и верно поставленной диафрагмы), в кутерьме бандитско-болдинских налётов. С уверенностью отшельника вихрь призывал отдаться безумию, смириться, позволить запереть себя, тотчас принимаясь за поиски запретной лазейки из камеры, за нащупывание трещины в стене схимнической пещеры.
Постанывая, Лидочка выбралась из автомобиля, расставила конечности, — отчего тряское гузно её выпятилось по-африкански, а сквозь ткань на талии, вместо положенного кушачка, норовисто вздыбился девятый вал жира. Мычала теперь она мелодично и вместе с тем жалобно, своей невозможной ладонью гладя чёрную царапину двери (Алексей Петрович отвернулся, двинулся к пагоде; стопы вязли, будто он попирал патоку), — доказывая тем самым верность тираннических тезисов о вероятности выжарить из каждой твари, — заключивши её перед тем в богоподобную форму, — поэта!
Пётр Алексеевич догнал сына, ридикюльчик прижимая к животу, багровостью лица и распущенностью barbe en collier доводя свой чернильный сейчас полупрофиль до пушкинского; он попытался заговорить, даже буркнул нечто веское, тотчас поглощённое тамбуриновым грохотом с присмактыванием чудовищного бубна. Лидочка присоединилась к ним. Сзади сверкнуло, но взрывом не разрешилось, словно несвоевременно раскрывшая пасть кобра, к тому же пережившая свой яд. Шла Лидочка, ещё злобнее, ещё суше, ещё неотрывнее сосредоточивши взор на своих мысках, только чокали каблучки (в каком сне, какой призрак производил подобный кудахтающий, с эховой шляпкой, звук?), — и чуждой казалась тяжко влачившему ноги Алексею Петровичу её способность полностью оставаться на поверхности мысли. Он скосил взгляд на мачеху в обход Петра Алексеевича, зацепил сё тряскую, несмотря на упаковку, икру — и, рефлекторно подчиняясь древнему взоровому зуду (сколько столетий укрощения самок!), Лидочка штурманским жестом пропальпировала ватерлинию, удостоверившись в непроницаемости своих продольных переборок.
«Да. И… Здесь. Пожар», — подытожил Пётр Алексеевич. И точно: весь правый бок пагоды, исключая, однако, пару златогривых крыльцовых львиц, вывеску и фаренгейтовый термометр (потерявшего сознание на отметине в четыреста пятьдесят один градус) оказался опалён. Обгорелый сор выпирал из белых мешков, баррикадой нагромождённых вдоль стены, и швейцар с митрообразной бородой вангоговского Роллана пересчитывал их, беспрестанно сбиваясь и начиная сначала, тыкая в каждый мешок тёмно-сапфировым переливчатым кольцом, венчавшим единственную, но дивно мохнатую фалангу его перста.
Алексей Петрович нажал на медный глаз кефалевидной ручки; хлынул добротный дух колумбийского кофе; кактусы, выстроившись вдоль капитальной краснокирпичной, почти кремлёвской кладки, вознесли вверх по три расцветающие свои руки; мальчишка, — судя по отливу сытости на одутловатом, даже для японца, лице, хозяйский отрок, — подполз к Алексею Петровичу, сжимая в объятиях дородного (три холма каженика на боку) алебастрового ангела с обожжёнными плечами, обломком трубы в беспалой ошуйце да позлащёнными крыльями (не способными на полёт, ибо вылепленными с той лишь задумкой, чтоб не слишком мешали ходьбе), — и Лидочка, перехватывая светскую инициативу, задала посланнику свой вопрос.
— Фри, — ответствовал, постной улыбкой освобождая дитё от разрешения энигмы, подоспевший аутентичный (со всем алчным презрением к пухлявым бледнолицым, этим друг от дружки неотличимым варварам) сухопарый японец с извечными зародышами усиков, кои одинаково носят оба пола рисовой расы, в белых одеждах, надвое расчленённых незаслуженным (ввиду холёности внешней стороны ладоней) чёрным кушаком, с заткнутой за него огромной мошной при серебряной кокарде. Алексей Петрович, наслаждаясь со всех сторон козыряющей многоязыкостью, — явная гегемония русского, корейского (реванш над микадо!), мандаринского и прочих ультраазиатских наречий, — предвкушал очередное насыщение: голод со сном сменялись всё чаще, всё безжалостнее. Он шествовал, скользил, вплывал в гавань меж исполинских канделябров, расступающихся перед ним вместе со слаженно кланяющимся гарсоновым сонмом, отчаянно, наперекор клиентовым ордам, придающим расположению столов симметрическую ладность; мимо девицы-монголки, заливавшей стальной, такой же, как и она, скуластый самовар некипячёной водой; средь китайских коробов чая, меченных соответствующими ханьцзы — след троекогтия чрез ладно сплетённый барсман; средь широкозобых кадыкастых кадок с трясущимися от азиатской затейливости берёзками, почти без контуров, и потому беспрестанно вытягивающимися впалощёкими лицами, удлиняющимися лазоревыми безлиственными, но от того не менее ощутимыми, ветвями, да своей берестяной шершавостью доказывающими чуть ли не родственные права на Алексея Петровича.