Гарлин бросила, наконец, помело и понесла, понесла, понесла, понесла созданный коктейль, скрещивая ступни при ходьбе и вытирая оба берега давно перезревшей линии жизни о живот, отчего к солнечному сплетению набралась немалая — при отнятии руки тотчас исчезнувшая — складочка жира, которая у этих вроде сухопарых малогрудых девиц не меньше сгустка вечно-женского.
Алексей Петрович цапнул с вовсе хмельного корабля последний футомаки (Лидочка хапнула пригоршнею пяток суши, подумала да схватила столько же перед самым изъятием ковчега) и прильнул к бесстрастному потоку, сплёвывая затвердевшие меж клыками стрелы — волоконца ананасовой кочерыжки, — да залпом осушивши его, вызвал тропическую жижу на бис, выщелкнувши пальцами Гарлин.
— А вы… Чего у вас руки трясут..? Вы всё, Акаш… Алёша, удваиваете? — Лидочка взялась за вино Петра Алексеевича, пригубила, вернувши стакану первоначальное положение, с гримасой разочарования. — Почему? — направила она ему в щёку молекулы своего волглого вопроса. Алексей Петрович, хоть плевка и не ощутил, отёр щетину, с любопытством продолжая наблюдать приевшийся миметический тик человеков.
— Это смотря что… и-и-искемммм.
Разрыв отношений! Отзыв зевающих тезеевых послов. И нашествие меланипповых табунов, коими столь славны скифские земли. Начало «эры комплексов», наиважнейший из коих я, будучи храбрейшим паройком Аттики, окрещу «комплексом Ипполита»!
Лидочка угрюмо уткнулась в суши на ездящей туда-сюда тарелке, расплетая их, рыдающих рисом, подчас рассекая им кожу ножом (Алексей Петрович молниеносно воображал завязывание их дрожащими перстами), точно ремень, полонивший на ночь коней (хоть и сразу было видать, каковы они изнутри), сгребала слёзки, словно стонущий ченстоновский рыцарь, в липкие жемчужные холмы, — и оставалась при этом прозрачной, насквозь проницаемой. Помнится, маленький Лёшечка, добравшись до кисленькой концовки конан-дойлевого Пса (вой лифляндской ночи предрасполагал к более лакомому, вроде Гоголя, чтению, а он, распаренный пуще Парнока в прачечной, всё уютнее сворачивался под своим претенциозно лоскутковым одеялом), недоумевал: «Как же американский энтомолог-то сумел бы загримироваться, дабы, не будучи распознанным, овладеть деньжатами и землицей? — Я бы тотчас разглядел!». — Не ведал тогда ещё Алексей Петрович теоремы духовного неравенства: глубинная тишь дыхания прямо пропорциональна проницательности взора! Страдальцев с лёгкими, отяжелёнными цифрой и завистью, мучимых саркомой зрения — безвзглядием от набитости желудка, — вот кого рассчитывал охмурить баронет Роджерович, действовавший, в общем-то, самыми безыскусственными ветхозаветными методами. Подловили тебя, облапошив, дебошир из Девоншира с неистощимым Чердынцевым рвением! Подвела тебя роскошно-гроссмейстерская фантазия бандюги! А ведь куда проще было бы: втереться прямым приживальщиком к дядюшке-либералу, ожидая его приступов инфаркта и уважения, да тишком заславши в эти вот, заоконные сейчас земли, пару белокуро-револьверных бестий, указать им кузена с воплем — «культура!».
«Царапин на кистях теперь и не разглядеть. Никогда не случалось мне столь скоро залечивать раны!» И как бы в издёвку, жабье пятно (не трогай, Лёша, схватишь бородавку!) на обезьяньей припухлости лидочкиной руки разрасталось, сливалось с соседними по мере опьянения Алексея Петровича, ощутившего вдруг Caran d’Ache’вую копейщицкую колкость — проверил, ёжась от озноба да обуваясь: точно! перо само избавилось от капсулы! Алексей Петрович повертел колпачок меж пальцев: коже было приятно от барельефного «Switzerland». Он помассировал конус, всё яснее наслаждаясь его ободком, будто иезуит в запретном жреческом ступоре, десятикратно проводящий «Отче наш» по гранулам чёток.
Лидочка, пригорюнившись зелёнорожей матроной Пикассо, плескала в чашке, дёргая его за голубой хвост, пакетик чёрного чая, отпивая тёплую бурду — точно отщипывая её губами, — вприкуску, рассыпая, как осколки мартовского льда, ломтики коричневого сахара по груди, животу, бёдрам — вплоть до вконец распушившейся шали. И это к лучшему: Алексей Петрович не вынес бы кругового движения её кисти.
«Давно я столь не жаждал недвижимости, а она, подзываемая, прикармливаемая с пугливой ладони, сродни далёкому от вегетарианства зверю, выдалась непослушной…» — «А» выходила золотым сечением, по-казацки замахнувшимся ошуйцей; Caran d’Ache прокалывал салфетку; благоухавшая ношей девица Гарлин, тряпкой надававши столу оплеух, поставила карибский кофе с плошкой мёда и корытцем молока, да со смесью глума и ужаса в глазах покосилась на пишущего Алексея Петровича, прячущего одиссееву слезу: молодо-зелено! — «…Разве вот… случилось такое в Сильсе: мансарда, слишком низко прибитые крючки душевой (впрочем, нет, был там один, под самым потолком, слева от вентилятора, поострей да покалёней, для таких, как Роммель да я), тот же нежданный сентябрьский снегопад — пат лету! — то же царственное умирание лягушки: я, хоть и чуя безнадёжность реанимационного жеста, поддал ей мыском, дабы дотянула, как моя любовь Каудильо, до двадцатого ноября. Каморка была буквально накачана абрикосовым духом весеннего энгадинского солнцестояния, но сосновая балка, — о которую я тотчас набил шишку и долго растирал, матерясь, макушку, — чуть ли не воя просилась прочь, к непочатой заоконной реевой армаде (в глаз немецкому богу!) или требовала верёвки (как истомлённый волей жеребец шею предлагает адрастеевой узде) — Федре, моей родне, на погибель. Места в этой пирамидальной (миниатюра окружающего ландшафта!) комнатке, для того, кто не мастак раздавать поклоны, не находилось вовсе — шаг вправо, шаг влево, удар по затылку, — и мне, запертому словно Железная Маска, ничего не оставалось, кроме единственного, что умел, — писать. Сверчковым электричеством полный ночник разражался овацией до горячечной дрожи, до взрыва своего стеклянного пузыря — после чего наступал мрак, и я ощупью крался воровать музейную лампочку. Когда же я и вовсе отдавался яризне (после полуденного пробуждения с душем, или же болтливой ночью), то стол, подпевая, начинал выкаблучивать, а поутру, при бледном свете, на нём можно было разобрать братоубийственное побоище кириллицы. Снег падал день, неделю, месяц, и грозно рос, уподобляясь сугробам, счёт, ибо цену за мансарду корыстные гельветские ницшеведы запросили немалую, бойко отклоняясь, неизменно в подветренную сторону от официального курса, когда приходилось переводить во франки динарии Евроланда. Посему я и удрал от них. В Alfa Romeo с номерным знаком на «GR», означающем то ли Аттику, то ли Колхиду. Надул. Чёрт!..». Caran d’Ache увяз, и Алексей Петрович, упрятывая его остриё в чехол, продолжал теперь вхолостую: «Надо бы убраться отсюда. Билет. Это я? Сон?.. мёд! Эй!», — и дальше, уже облизывая липкие пальцы, втягиваясь в спиралевидный девичий монолог: «Я кажется… Сделано всё. Трёх дней хвати… ло. Бы. Что-то они выделывают с церковью? Жи… ннне..?»