«Présent»? «Rivarol»? «Action Française»? — звонко поинтересовался Алексей Петрович, поёжившись от щекочащих в почках хладных перстов скандала. Расчёт оказался верен: катафалк чуть не потерпел крушение, стюарт, ухвативши газетные трупы, сморщился с сартровых до бовуаровых габаритов и огрызнулся со сталинско-коммерческой самоотверженностью сикофанта-середняка: «Такого не держим!» — почему-то ещё и икнув да испуганно оглядевшись, точно Алексей Петрович предложил ему по сходной цене девочку, например вон ту янки, проворно подвергнувшую солнечный банан казни через écorchement да отправившей за эластическую щёку его палевое, чуть подгнившее, но ещё на многое годное тело (отчего мохнатый прыщ у ноздри из лучисто-молочной звёздочки стал абсентовым эллипсом), и аккуратно сложила, вздёрнув пушистую бровь, на журналы нижней полки бугорчатый ком усатой шкурки. «Как вы смеете!», — шипнул глуше, сдавленнее, ненавистнее стюарт.
Эфемерида политкорректности! Округлый взмах топора. Голова его покатилась: даже в осколках утренней действительности проскальзывал, ежели их сопоставить, образ тёмного — хоть глаз выколи, женина булавка! — параллелепипеда Валькирьевой ночи святой Вальпургии. Мгновение, повремени! Но вот уже гимнастёрка с пудрой перхоти на подбитых ватой плечах удалялась с наскоро нацепленным на шею сферическим членом, оставивши окрест Алексея Петровича привычный человечий войд франкоязычной части пассажиров, от коего тот запросто отгородился илионским альказаром. Лишь китаец, видимо, посвящённый в тонкости галльских пустолыг, загадочно улыбался своим праксителевским профилем, опустивши его, точно Афродита, к ступне — к уменьшенному плосколикому столичному пригороду с насаженным по самую морщину переносицы капором фабрики, отводившей свой чёрный дух строго на восток, к Солнцу, кое-как освещавшему весь муравейник рыжих рабочих, ростом не выше лис. Сам Париж ещё можно было рассмотреть за гётитовым сейчас крылом: серая склизкость монпарнасовой башни средь глянцевитых крыш с претензией на равносторонность — будто кайботтов зонтик над брусчаткой.
Прямо над лайнером тучи тревожно раздались в стороны, будто уготовляя западню, в кою он и устремился вослед голубому с сероватой шерсткой облачку: узкая талия, ножка уж вовсе белоснежная, ловко убираемая (когда грозовая волна, настёгиваемая Вендавалем, покушалась на её изящество), чтобы превратиться в налитую Солнцем виману с телами ламий-царевичей да грузинкой при возжах.
Сон ещё не приходил, хоть Алексей Петрович и пробовал погрузиться в преступный перечень капающего в Босфор янтаря, доставляемого потом из греков в варяги гипертоническими гиперборейцами, некогда отклонившимися к северо-западу от следов коровьего галопа, маскирующих финикийские набеги на сакли волооких черкешенок. Накрапывание полудрагоценного плача ускорялось, переплавляясь постепенно в отчётливый шелест ливня, сначала лишь отдалённо соответствующего (как ядрёная рубенсова округлость — ренуаровой, близорукой) полётам клавишных перстов налитого багровым, от макушки до косоворотки, бородача. А выше бороды, под бородой, везде, где едва проглядывались дрожащие залежи жира, — кинжальная рана наизнанку! — вместо отрешённого импровизиторского взора, обыкновенно направляемого поверх людских голов, вместо расслабленных желваков скул (невинных, будто и впрямь никогда не участвовали они в раздирании человечьего мяса!), присутствовала неподражаемая гримаса вселенской лени, всеотупляющей, всеопошляющей, всетерпимой, кою не проймёшь и захлёбывающимся стоном русского поэта с палестинским придыханием: «Ы-ы-ы-ы-ы!», — этим зыком, чреватым чернильным росчерком через лист, воздевший к небесам все свои четыре остроконечные копытца.
Алексей Петрович примерился к своей длани, раскоряченной, как варёный морской паук, одной же с ним и окраски, — от измождённости парижской бессонницы и утренней праздности, — перевёл тоской накаченный взгляд с чуть дрожащей конечности на склонённое долу лицо бородача, закусившего парой охряных резцов фиолетовую губу с внушительным клоком усов, постепенно высвобождавшихся с таким щёлкающим торжеством, что Алексея Петровича мороз продрал по спине, а в дёснах зачесалось, будто в каждом зубовом корне гнездилось по личинке щелкуна. На мгновение прервавши печатанье, и снова зацапав усы, косовороточник извлёк толстые, в червонной оправе линзы, водрузил их себе на переносицу, — тем скрывши её морщину, способную послужить рекламой вечной, как безобразие азебии, померанской мясной лавке, — ставши чем-то схожим с раззолоченным, разъевшимся Чеховым, излеченным одновременно и от кровохарканья, и от дара. Снова пальцы его залетали, запросто, без потуги стряпая текст набело, — все одинаковые, выхоленные, бездумные. Губы его, в пароксизме усердия, приоткрылись, вывернулись наружу — словно иной моллюск, чующий приближение теплокровной жертвы, — и одновременно как-то помалиновели, а меж ними застыло целое семейство егозливых, будто на вече, слюнных пузырьков: начиная от голубоватого предводителя клана со всеми симптомами бледного пуантилизма Сёра на идеально круглом теле, до андрогинчика-негритёнка, бессменно присутствующего в самом хвосте цуга.