— Чикен?! Паста! Пастачикен?! Чико-Паста?! — она уже стояла перед Алексеем Петровичем, свесивши львиную гриву, родительницу ровного и столь человеческого лежбища перхоти, средь коего, точно полуденный Протей (этот шляхтич додорийской эпохи) в менелаевых лапах, извивался зелёный волос.
— Чикен! — звякнул Алексей Петрович, возжаждав мази Эйдофеи, и почти беззвучно, чтобы не спугнуть отару odobeni на предназначенный ему поднос, прошелестел Гебе: «Ред вайн» — причём окраска обозначаемого вина вышла, естественно, как галльский «rède», а требуемый напиток — на лад наречия сёл окрест Аргенторатума, вызвавши ответное ликование в прильнувшем к голени рюкзаке. Алексей Петрович, склонив чело чуть ли не к самому благоухающему ландышем плечу китайца и, задержав дыхание на манер тирренского жемчужника, попытался спастись от проплывающей к иллюминатору в пухленькой, точно за подаянием протянутой ладони, «пасты». Не уберёгся! И пока лакомый до макарон азиат, уже предвкушая американский помидорный соус нижней частью лица и всеми шейными жилочками, сдирал серебристую кольчугу со своей тарелки, на корешок Гомера обрушилась, зардевши в тени, манна, тотчас отвергнутая Алексеем Петровичем, изучавшим этикетку, сулившую чилийский совиньон, да уже предвосхищавшим кордильерские, и red, и rède, нёбом с мягким хребетком языка, коим прошедшей ночью лакомилась, блея и истекая ядом, женщина другого уровня — другой касты! — на ложе этакой самки даже позволяется вернуться, наскоро достигши пресного утреннего забытья грубоватым наполнением желудка, — до чего Алексей Петрович обычно не снисходил никогда.
Китаец, лязгая зубами, бился с тестом успешнее поневоле геройствующего Геракла: ежемгновенно отсекались головы, и длинношееи туловища, виясь в кровавом потоке, обрушивались с прозрачной вилки, тотчас спиралевидно устремлявшейся вослед новому клубку. А вправо, где косоворотка столь же вдохновенно, как недавно печатаньем, занялась расчленением курятины, — лучше и вовсе не глядеть! И Алексей Петрович короновал себя наушниками: молниеносно акустический занавес отделил его от существ, сделавши их терпимыми, точно наделёнными препаратами Гриффитс… Гриффина (в память какого Осириса, на веки вечные окрестил я невидимку «Гриффитсом»?!); врата толерантности, с истинно трезенским узором, распахнулись в сутолоке тулуз-лотрекова свисто-канканства и напрочь избавили Алексея Петровича от человечьего присутствия, пролезавшего, всё-таки, в поле зрения любопытствующими блюдами первого класса, и для того ощипывающими занавесочных чаек.
В питье чётко различался дух болгарского перца, — волосики ноздрей Алексея Петровича воспрянули было тревожно, но улеглись (куш, Цербер!): заокеанская землица антиподов своей лимонной экзотичностью смягчила горечь вина, воспламенившего тотчас взбухшие десны, в горле, однако, став приятней. Его бы, — только истинной пробкой закупоренного! — согреть! Бездельные пальцы молниеносно сплелись вкруг стаканных боков: «Так вечно буду я отдавать мой наидрагоценнейший жар, последние градусы тепла во имя доведения до единственного приемлемого вкусового уровня всего, что вступает в соприкосновение с моею плотью! К какому Господу причащаюсь я беспрестанно?! Отец ммммой!.. я совсем позабыл его лицо… нет, не то чтобы «позабыл» (ибо тут предполагается закодированная закордонность юдольной доли), а скорее — «запамятовал», сокрыл от щупалец души при явном попустительстве Мнемозины. На песке минувшего, вкупе с лупоглазой пеной, осел лишь надтреснутый у ключиц телефонный бас, неумело завлекающий, как растяпа-охотник — джунглиевого киллера, привязавши к лиане козла верёвкой, чья толщина — оскорбление проницательности хищника; и не раз задавался я вопросом: а что ежели некий дьявольски прозорливый детектив перенял приблизительные интонации в Бозе почившего отца, дабы, заманивши меня в Америку, заточить там за все мои прегрешения перед человечьими-то законами? Но, несмотря на унаследованную подозрительность, лечу я вот к новому континенту, подчиняясь бестелесному зову».