Алексей Петрович, насилу отвернувшись от экрана, сел. Лицом к лицу. Отец наконец снял кольцо, сунувши его в тотчас провисший, будто он обрюхатил его, карман, и снова, не зная, каким подаянием занять ладони, подхватил, с идентичной игрой бровей, чашку под её валдайский локоть: «Я тебе, Лёшечка (прозвучало как «лишечко»), вот, бритвы купил. Сразу три лезия».
Пауза. Ещё. А вот эта будет подлиннее. Не предполагал здешний Морзе (мороз по коже! экая протеивидная фамилия!) изобрести идиому тишины? Вебер, почуял Алексей Петрович, завершился — аж отлегло от лопаток. И опять: «Как объяснить отъезд? О этот просительный отцов тон-миронтоннн в три центнера!». Навёртывались слёзы сострадания, эти озимые всходы души. Алексей Петрович бы и выплакал их, если б не отсутствие понятого-Эсхила, да не недавнее послеполуденное рыдание с отжиманиями на том, столь дивно исцарапанном, пне. Он, наконец, столкнулся взором с Петром Алексеевичем. Теперь надо возвращаться.
Лидочка, отбиваясь нижними конечностями от колышащихся кошачьих ласк, пронесла, пособляя себе грудью и нижним подбородком, бельё, потащила его наверх, уже исполинским ухом вжимая в хлопковую стопку дезертирующий бюстгальтер с троицей раскоряченных когтей, да щурясь на ступени, интересуясь, скороговоркой, будто вовсе не тяготилась задней мыслью: «Естлли увассс, Лёша, средстватмоли?».
Часы отмечали время несусветное, и вдобавок подмигивали, как записной сумасшедший, а подле телефона мясистым хребтом горбилась лезвенная домовина. Точно, тройня! Алексей Петрович взялся за трубку.
«Случалось ли вам, любовь моя, Бог мой единственный, красавец ненаглядный: ночью — чёрен, шестикрылый, тронешь — обольёт огнём; днём — митроглавый воин и царь, величаво закатывающийся, через палисад парадейза. Приходилось ли Вам, горноборов й танцор, вещать в пустоту?! Нет, не в бездну душ человеческих, а именно — в великое Ничто, от коего щемит сердце, ноет под ложечкой, словно от предсмертного киппурова объятья: вот, мол, сейчас распахнутся предо мной его медвяные, ромом, крокусом да патокой пышащие руки с когтями, и я прильну к его прозерпиновой коре со смолоподтёками (капающими на лишайник, тотчас становясь кисельного оттенка), а он воскликнет, нет — гикнет! — нет, даже не гикнет! Прожжёт! — «Ну что ж! Лёшечка! Ещё раз!».
Пустота, я враг твой! Тебя потоплю в моей терпкой, тебе ненавистной душе! На все сорок суток, покамест не вернётся, заслышавши ржание, никобарская голубка. Пустота, приложи твоё гигантское, с рубином еврейских царей, ухо — себя самоё — к моему присно ныряющему, как печорка, качающемуся голоску, чтоб пронзил он тебя до основания твоей евстахьевой трубы! Ибо я слишком, сказочно, немыслимо, для тебя, чернь, богат, дабы быть хорошим оратором! Но, как и в прошлые оба раза — фиванский и иерусалимский — неутомимыми моими устами вещает отче мой, винарь, с бритвой выбирающийся из-под валуна!