Алексей Петрович станцевал, не прекращая кромсать розовую плоть, а вокруг его мокрых щиколоток беспрестанно вертелось мягкое, его солоноватый, полуденный, краснодышащий жар понимающее, перенимающее, и взамен одаривающее его чем-то дико гибким и вещим — как смех!.. — издревле родным.
Заурчало, затем, стихнув на минуту, звякнуло в прихожей. Пётр Алексеевич, разувшись на пороге и сгорбившись Арахной, угощающейся шмелём Корсакова (уворованным из генуэзской коллекции Паганини), чародейничал над туфлями, изымая из них дивно отшлифованные бруски: будто иной экологист-рыболов, вытянувши, наконец, удилом сазана («Ишь, гляди, лещ какой!»), извлекает кольцевым движением старообрядной щепоти из пасти крючок, раздирая, всё-таки, жабры, так и эдак отгораживаясь самым мучнистым вздутием хребта от солнечных потоков.
Алексей Петрович, всё ещё дожёвывая, повернулся к гостиной, простреленной пылевой реактивной колоннадой, и пошёл, — сначала на пуантах, затем на цыпочках, после окончательно погрузившись в обувь, да споткнувшись о колесо ещё тикающей «Мазды», — на улицу. Огненный полдень захлестнул его, ослепил, омыл радужным маревом, Алексей Петрович врезался в преданно мяукнувший препон, сейчас рыжий, точно шотландское исчадье, канатным плясуном восстановил равновесие, двинулся, постепенно обретая зрение, по газону, к которому, уступивши дорогу алой «Тойоте Солара», причаливал, жарко дыша, словно слон после галопа, толстошинный воронок-Hummer («Хаммер! — произнёс я жёстко, словно смолотософствовал. — Как всё-таки запросто три пальца складываются в solea! Квик! Раздвоенным листом гинкго!! Дыыыывыссс!!!») с желчной, почти кубистской рекламой посреднической фирмы (изоровы узоры!), памятливым квебекским номером, долгим следом слезы голубиного помёта под левым глазом, да хулиганской синью выведенным через весь кузов «kiss you», — вдруг разродившийся четвернёй шёлковых равви, — волооких, алощёких, с мшистыми ноздрями и ресницами свинок, — сей же миг засеменивших к неграм, в ногу, веером рассыпавшись, попирая нефритовую траву-резистантку, как рысит тачанка, от Большого к Мавзолею, а Аполлон, матричным пророчеством уступивши Кос блондину-сестролюбу, с ямщицкой лихостью хлыстом прогуливается над их вороными крупами.
Вся артель, прислонивши Христа к накренившейся берёзе (теперь можно было ясно обозреть его распахнутые Солнцу объятия с жилистыми безгвоздевыми, — как церковь свежекрещёных викингов, — ладонями японского бойца), бросилась навстречу прибывшим, подскакивая, — иной горлопан в уайльдовых отрепьях, трепеща ножкой, и подчас застывая в нежно звенящем луче, подбадривал себя на лету неизменноритменным напором: «Гой-гой-го-о-о-о-й-го-гой!»
Из церкви, неопрятно дожирая виноград и кинувши на паперть опрастанную кисть (коя, обретши свободу, извернулась и метнулась в щель меж ступенями), выскочил давешний прораб, и одобрительно глядя на автомобилище, поскакал, опережая всех, к самому дородному рабби, подхватил его за округлые сомовы бока и залепетал, скоро-скоро, вовсе не по-американски, исхитряясь отвечать сразу всем талмудистам, полоскавших, гримасничая, ладони в негритянской волне, да приплясывая, оголял щиколотки одного с дёснами цвета.
Он, казалось, владел всеми наречиями, этот голубоглазый маслянистый гаер, толмачествовал меж африканцами да одновременно так отдавался холёным финикийским дланям (иногда взвизгивая сухим, почти новоаглицким — нет, кембриджским! — выговором), что увлекал, медленно и властно отступающим Понтом, всю толпу к берёзе. Вот уже окружили Христа, плечом с сыновьим изяществом прильнувшим к дереву. Вот уже сизо оскалился дюжий работник, погладивши Иисусу заплесневелый локоть, бряцая, как саблею, браслетом, худо-бедно прячущим борозду опасной бритвы, точно оттиск Пегасова копыта — «…Прысни, саботажница, Иппокрена Моисеевна, в нашу пустыню Лоб — чело планеты! Накрените-ка решётку с быком да-а-а-а-а-а обдайте меня хорошенько, от опустевшей головы до пляшущих, пляшущих, пляшущих, пляшущих!..» Вот куцый мулат приложился к толстостенной полуторалитровке (когда я слышу слово «культура», я тоже вынимаю «магнум»!), будто горний горнист, оросивши бахрому своего невозможного кафтана парой красных струй. «Нет! Нет! Нехристи! Не допущу-у-у-у! Не допущу до этого!» — вопила, едва успевая слизывать слёзы (ни одну из них не пропуская!), полячка, соскальзывая притом на западно-украинский диалект (тот что за Бугом, точно у Солнца за пазухой), но Алексей Петрович, подойдя ближе, видел, как пара широкоплечих негров овладели её руками, несколько гогочущих пар обступили берёзу с распятьем и составили вкруг них непроницаемую танцевальную стену. — «Оставьте! Оставьте их, пани Коженевска!» — крикнул было Пётр Алексеевич, но, не слушая его, всё неслось, всё вихрилось, всё праздновало зенит золотого шара. Главный негр выкаблучивал как давеча, ведомый плясовым ритмом (чьи вибрации, чудилось, исходили от снятой с креста статуи, — Бог радовался этой жизни!), прихлопывая всеми восемью пальцами своей десницы пузатого иудея по заросшим руинам пупа, а рабби, который, словно только и знал неизрыданную тоску своего народа, икал, — и здесь отзываясь на дифирамбовы взрывы! — подмигивая светилу, а оно, по-русски подстеливши себе целый соломенный сноп, полное платинного восхищения, валилось навзничь, вздымая несчётные бесконечные ноги да раскидывая длиннющие руки посредника в стороны — всё выше, выше, выше, выше!