Глаза слезились, казалось, без причины, отчего из Христова чела, точно рога, отрасло семь лучей; полуденная радуга, идеальная (как с окружности треснувшего зеркала), затмила мир перед Алексеем Петровичем, от скулы до скулы, а храм, пучась торжествующим эхом, торовато выплёскивал навстречу сфарадской раде ораву негров, корявых, скалящихся, хромых, раздирающих никчёмную уже, ставшую разноячейчатой дифаной, сеть, напрочь пьяных, — один даже пробежался на руках, отбрасывая эпсилонообразную тень, потешно дёргая гнедым, небрежным ортопедистом подобранным протезом, да золотя слюной газон, будто в пасти его плавились червонцы. Всё это кидалось в заверть людского водоворота, — «Гой! Гой-о-о-го-о-го-о-о-ой!» — теряло форму, уносилось в световом месиве.
Совсем зелёный африканец подскочил к Распятому, замахнувшись алмазной кувалдой; брызнули самоцветные щепы в ионических завитках бересты; рухнули, на миг озарив изумрудную промежность, конечности; слетела с плеч, обливаясь солнечной кровью, голова; — и заорал бабе, чавкая, будто халкал тимпановое мясо, запивая его цимбальным соком: «Изыди, Изида-а-а! Да!? Да-а-а-а-а-а-а-а-а!». — «Впрочем, возможно, это прокричал я сам, вытягивая руки к хлещущей по обожаемому сейчас бюсту крови, дико шамкая ртом в слюнном фейерверке, и всё не решаясь распластаться перед обновлённым храмом».
Алексей Петрович остервенело отёр глаза ладонью, ото лба к подбородку, ощущая лишь пекло да солёный рыбий дух. Плюхнулся в автомобиль, тотчас покативший по Ферреру. Он пробовал было разобрать, что там произошло дальше, но пёстрая лента снова затмила зрение; кажется, всё скопище, оставивши куски Христа полячке, бросилось вслед «Мазде», а у Петра Алексеевича Солнце напрочь смазало лицо, разукрасивши его дюреровым многотением лип, — однако ничего нельзя было сказать наверняка.
На выезде из Buffalo terr., около вороного, оголодалого, как ликургов скакун, фара, выставившего счастливый треугольник подковы, в синих гамашах (такие, только до колен, кнемисы носят городовые с бывшей площади Grève), под янычаровым седлом, — позаимствованным Шатобрианом по пути в Палестину, — с полицейским клеймом, но без седока, валялась, поперёк ботфорта со стальной колючкой шпоры, доска «Не пей и езжай», сметённая к покосившемуся силуэту тура — словно зверь сам своротил её ловким вывертом рогов. Лошадь, отмахнувшись сплетённым в косу хвостом с траурной лентой, заржала призывно и как-то на азиатский манер, и мне захотелось ответить ей, чтобы она поняла, по-монгольски что ли, или же, на худой конец, по-калмыцки, приласкать её за рубцы зубов товарок, от кровоточащих до свежезатянувшихся фиолетовых да старинных платиновых, восхититься её широченными венами на ягодицах. Округлая мышца закачалась, подтверждая своё бегемотово происхождение, под сморщенным носом, в такт нильскому перебору травы. «Верю: вот, сейчас встанешь ты на задние конечности и, расправивши плечи, пройдёшься, прядая ушами! Прав Свифтушка! Какое к чертям собячьим человечество выдержит переизбыток твоей проникновенной неги! Да оно и недостойно не то что подковать — облобызать твоё копыто!.. — от его ударов во мне, до самого сердца, разливалась нежная дрянь: «Талифа куми! Талый талион! Ах! Слёзный невод!..».