Пишу то, что чувствую, и притом пишу для кого-либо из детей моих, коим достанется сия книга. Знаю, что дети… взявши в руки книгу сию, вдруг найдут сокровище неожиданное — описание 120 государственных преступников…»
Эти размышления протоиерея сопровождаются датой — 1 ноября 1826 года, через три с половиной месяца после казни. Записки начаты, но где середина, конец? Может быть, утратились вследствие страха или неудовольствия потомков?
Из описания ста двадцати сохранился лишь фрагмент о Пестеле:
«Пестель в половине пятого, идя на казнь и увидя виселицу, с большим присутствием духа произнес следующие слова: „Ужели мы не заслужили лучшей смерти? Кажется, мы никогда не отвращали чела своего ни от пуль, ни от ядер. Можно бы было нас и расстрелять“».
Петля — «смерть позорная». «И я бы мог, как шут», — начал Пушкин комментировать собственный рисунок: одна виселица с пятью повешенными.
Среди множества казней (происходящих или намеченных) в пушкинских сочинениях, письмах, незаконченных отрывках — виселица чаще всего. Вешают в «Полтаве», «Сценах из рыцарских времен», «Капитанской дочке», «Опричнике», «Анджело» и еще, и еще…
Не так казни, как позора страшился Пушкин и другие люди его круга, в том числе пять смертников. Пестель об этом прямо сказал, и Сергей Муравьев — Мысловскому о «разбойниках»…
Было время, когда палач прежде, чем рубить, давал приговоренному пощечину — знак последнего унижения.
Пощечина не отменена — заменена.
Безымянный «Самовидец», оставивший описание казни, был, очевидно, полицейским чиновником, судя по тому, что стоял недалеко от виселицы, запомнил точное время, когда полицмейстеру приказали повесить и снять тела, и при этом смертникам почти совсем не сочувствует:
«Бестужев-Рюмин и Рылеев вышли в черных фраках и фуражках с обритою бородою, и очень опрятно одетые. Пестель и Муравьев-Апостол в мундирных сюртуках и форменных фуражках, но Каховский с всклокоченными волосами и небритою бородой, казалось, менее всех имел спокойствие духа. На ногах их были кандалы, которые они поддерживали, продевши сквозь носовой платок.
Когда они собрались, приказано было снять с них верхнюю одежду, которую тут же сожгли на костре, и дали им длинные белые рубахи, которые надев, привязали четырехугольные кожаные черные нагрудники, на которых белою краскою написано было „преступник Сергей Муравьев“, „преступник Кондрат Рылеев“».
Достоевский был в этом положении и позже рассказал (словами князя Мышкина) то, что не сумеют рассказать пятеро декабристов:
«Приготовления тяжелы. Вот когда объявляют приговор, снаряжают, вяжут, на эшафот возводят — вот тут ужасно… Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят?»
Мысловский между тем ожидал гонца о помиловании, «и к крайнему своему удивлению — тщетно».
Вряд ли священник поделился этой мыслью с пятерыми. Впрочем, кто знает? Может, и они хоть немного, но надеялись? Все же нет, судя по реплике Сергея Муравьева о «разбойниках» и фразе Пестеля о петле и расстреле… И коли так, то уж третий час шла жестокая пытка промедлением. Медленный огонь — дело известное. Но вот — медленная петля… Около двух часов держали у собственных гробов или на собственном отпевании.
В пятом часу происходит промедление второе.
Один из ломовых извозчиков, перевозивших столб для виселицы, застрял где-то впотьмах. Тут же проносится слух, будто лошади у того извозчика взбесились, помчали. Может и правда, но не исключено, что присутствующие наделили тех висельных лошадей своими полубезумными ощущениями.
Так или иначе, но царский приказ — пятерым умереть в четыре — не исполнен: половина пятого, пять, начало шестого!
Они стоят возле недостроенной виселицы, прерывая молчание короткими фразами. «Между прочим, Муравьев сказал:
— Какая позорная смерть! Для нас все равно, но жаль, что пятно ляжет на детей наших.
И потом, несколько помолчав:
— Ну, нечего делать; Христос также страдал, быв менее нас виноват. Мы чисты в своей совести, и нас бог не оставит.