Точно о таком возгласе говорит и декабрист Нарышкин. Но при этом сообщает столь необыкновенную подробность (неизвестно от кого узнанную), что кажется, это и есть правда.
«Бенкендорф, видя, что принимаются вешать этих несчастных, которых случай, казалось, должен был освободить, воскликнул: „Во всякой другой стране…“ — и оборвал на полуслове».
Бенкендорф сидел на лошади и смотрел на «жалких» с презрением и грустью. Поскольку он не командовал и не распоряжался, как Чернышев, Голенищев-Кутузов, то многим из ссылаемых в каторжные работы показался симпатичным, даже сочувствующим.
Говорили, что, когда трое сорвались, Чернышев, подскакав, приказал подать другие веревки и вешать вторично и будто бы «Бенкендорф, чтоб не видеть этого зрелища, лежал ничком на шее своей лошади…»
Зрелище — не из легких. «Во всякой другой стране…» Подразумевается либо «во всякой другой стране лучше умеют вешать», либо «во всякой другой… помиловали бы сорвавшихся».
Насчет помилования еще скажем. Но сейчас на секунду вообразим: трое сорвавшихся, оцепенение, доносится чей-то крик: «Во всякой другой стране!..» Могут вдруг совпасть слова казнимого и казнящего! Мысловский, Волков в трансе, но слова запомнились. Кто сказал? Генерал? Преступник? А может быть, кто-то подальше, в толпе, с горькой иронией произносит: «Во всем неудача, не умеют составить заговор, судить, вешать».
Слова сказаны, по толпе, находящейся в шоке, невозможно понять: кем сказаны?
«Во всякой другой стране…» Что сделают? Помилуют?
В высшем свете осторожно намекают, что царь уехал из столицы, опасаясь возможного бунта в войсках. Среди зрителей же и после в городе — слух, будто переодетый государь находится у эшафота: ждут чуда. Ведь даже Павел I велел предать суду генерала Репнина за слишком быстрое исполнение приговора на Дону «вместо заменяющего оную наказания, положенного нашею конфирмацией».
Некоторые декабристы до конца дней верили, будто бы протоиерей Мысловский хотел воспротивиться второй казни. Это легенды… Мысловский был в те минуты едва жив, но не видать бы ему спокойной жизни и ордена (вскоре пожалованного за труды), если бы осмелился воспротивиться…
80 лет спустя, 12 февраля 1906 года, карательный отряд Ренненкампфа вешает сибирских революционеров и сочувствующих. Машинист Малютинский сорвался. Толпа, как один человек, воскликнула: «Нельзя вешать! Нельзя… Сам бог за него!» В ответ — залп в толпу. Малютинского подняли и повесили.
«Сам бог за него», — в древнейшие времена наверняка бывали случаи, когда падение с виселицы вело к помилованию… Неписаный обычай сохранялся в памяти, но палачи делали свое дело. Разве что в 1672 году в Италии, где повешенный фальшивомонетчик ожил уже на анатомическом столе… Тут уж власти сжалились, его оставили служителем при больнице, но через несколько лет все-таки казнили за другое преступление.
«Сам бог за него», — не исключено, если б Николай был рядом, пришлось бы миловать, эффектный жест поразил бы толпу. Но царь чувствовал, что, чем ближе он будет к месту казни, тем более отвечает за все.
Народ безмолвствует. Даже Бенкендорфу, если он и начал: «В любой другой стране…» — даже Бенкендорфу следует прервать фразу. Рядом Чернышев.
Несколько мемуаристов сходятся на том, что Чернышев в эту минуту становится главным действующим лицом: «Генерал Чернышев… не потерял голову; он велел тотчас же поднять трех упавших и вновь их повесить».
Запасных веревок не было, их спешили достать в ближних лавках, но было раннее утро, все было заперто, «почему исполнение казни еще промедлилось». Как видно, пришлось усовершенствовать те же старые петли.
Через несколько часов строителя виселицы гарнизонного инженера Матушкина разжалуют в солдаты и только через одиннадцать лет снова вернут офицерские погоны.
Но может, было бы куда хуже, если б «умели порядочно вешать»; не очень умеют, ибо не привыкли… От этого казнь, правда, оказалась вдвое страшнее, мученичество вдвое, вдесятеро большим. И Сергей Муравьев-Апостол, если б мог еще говорить и думать, верно, нашел бы, что тем усиливается контраст — чистота намерений и жестокость страданий, — а это непременно отзовется в потомстве.
Кто ж не узнает через час, день, неделю, что трое сорвались? И мало кто, даже из самых черствых и верноподданных, не испытывает при этой вести некоторого смущения, сожаления. Это было вроде последнего восстания уходящих южан и северян — «вот, будете нас помнить больше, чем хотите!». И если б Николаю пришлось выбирать — двойное повешение пятерых или помилование, пожалуй, выбрал бы помилование: казнь — это устрашение, но при двойной казни устрашение сильно уступает иным чувствам.