Другая редакция той же легенды, записанная в семье декабриста Ивашева (со слов Матвея Ивановича):
«Во время допроса царем… Сергей Муравьев-Апостол стал бесстрашно говорить царю правду, описывая в сильных выражениях внутреннее положение России; Николай I, пораженный смелыми и искренними словами Муравьева, протянул ему руку, сказав:
— Муравьев, забудем все, служи мне.
Но Муравьев-Апостол, заложив руки за спину, не подал своей государю»…
Не было, конечно, такой сцены. Но мы ведь и не знаем, что на самом деле царь обещал в ночь на 21 января. Только можем угадывать из письма Сергея Муравьева, отправленного пять дней спустя:
«Государь.
Пользуясь личным разрешением вашего императорского величества представить непосредственно вам все, что я мог бы добавить к сделанным уже мною показаниям, я позволяю себе сообщить еще следующие подробности».
Затем идут некоторые факты о польском обществе, об армии.
«Подтверждаю еще раз мое показание о том, что ни я сам и никто из знакомых мне членов никогда не воздействовал на солдат ни путем приема их в общество, ни путем каких-нибудь особых присяг, ни прочими способами. Единственной системой, проводившейся в отношения их, было старание привязать их к себе, проявляя к ним интерес и снабжая их деньгами для удовлетворения их нужд… Армия всегда будет подвержена волнениям, пока существуют такие источники ее недовольства…
Что касается лично меня, то если мне будет дозволено выразить вашему величеству единственное желание, имеющееся у меня в настоящее время, то таковым является мое стремление употребить на пользу отечества дарованные мне небом способности; в особенности же если бы я мог рассчитывать на то, что я могу внушить сколько-нибудь доверия, я бы осмелился ходатайствовать перед вашим величеством об отправлении меня в одну из тех отдаленных и рискованных экспедиций, для которых ваша обширная империя представляет столько возможностей — либо на юг, к Каспийскому и Аральскому морю, либо к южной границе Сибири, еще столь мало исследованной, либо, наконец, в наши американские колонии. Какая бы задача ни была на меня возложена, по ревностному исполнению ее, ваше величество, убедитесь в том, что на мое слово можно положиться.
Единственная милость, которую я осмеливаюсь просить у вашего величества, как благодеяния, которое никогда не изгладится из моего сердца, это разрешение мне соединиться с братом.
Благоволите, государь, милостиво отнестись к просьбе…»
Заниматься рассуждениями на тему, что Муравьев указал на меньшее число фактов, чем другие, не станем.
Показания дает, не молчит; царь в беседе «лично разрешил» представлять сведения непосредственно ему самому. За месяц с лишним Николай I очень многое узнал, и желающему «запереться» невыносимо трудно: он обложен чужими показаниями со всех сторон, да еще намекают, что, оспаривая ответы друзей, ухудшаешь их положение.
Но если Сергей Муравьев разговаривает с царем, как не повторить, что армия недовольна своим положением и поэтому легко поддается агитации; повторить надо — вдруг что-то улучшится, и, конечно, об этом уже говорилось ночью 20-го, и ровесник закованного (старший всего на три месяца и три дня), император, конечно, искусно поддерживал разговор, даже как будто соглашался, вздыхал о солдатах. И, как позднее на допросах Каховского или в беседе с Пушкиным, привезенным из Михайловского, царь сказал что-то вроде «крайне жаль, когда такие способные люди употребляют свои таланты не за, а против власти, и что было бы прекрасно теперь объединить усилия». Муравьеву дана надежда.
След этого обещания наблюдается даже в царском воспоминании («Муравьев… одаренный необыкновенным умом… отличное образование»), и Муравьев, пожалуй, отзывается на эти царские слова, когда пишет «дарованные мне небом способности», lie стал бы он так наивно говорить о рискованных восточных экспедициях, если б ему не намекнули: пиши и о своих желаниях. И он начинает: «Что касается меня, единственное желание…» И еще: «Милость соединиться с братом».
Разрешение говорить о себе, намек на будущую «общую службу» — все это, умноженное в несколько раз слухами и воображением, дает легендарный итог: «Николай протянул ему руку и предложил ему помилование».
Царь и подполковник расходятся почти что довольные друг другом. На Сергея Муравьева в следующие педели и месяцы не будут кричать, не будут надевать железа, он будет давать показания.
Но его тяжкое печальное отступление будет все же происходить «в боевом порядке»; он не выйдет из спокойного, стоического, римского, философского настроения; в основном, на девять десятых, подтвердит то, что скажут другие, и, как это ни парадоксально и трагично, его последние месяцы отчасти облегчены тем, как много власть уже узнала до его появления перед следователями: с 14 декабря по 20 января список арестованных уже почти исчерпан.
И все же с Муравьевым-Апостолом — один разговор, а с Михаилом Бестужевым-Рюминым — юным, пылким, легко переходящим от подъема к отчаянию — разговор совсем иной.
Бестужев-Рюмин — царю, 26 января:
«Государь.
Я много наблюдал и хотел бы представить вам свои наблюдения. Единственная милость, о которой я хотел бы вас просить, — не принуждать меня назвать вам имена лиц, — и взамен этого я имел намерение умолять ваше величество сделать меня ответственным за все то, что могли замышлять члены Общества, в котором я состоял. Я всегда думал и сейчас полагаю, что вожди, пригодные к осуществлению революции, значительно важнее, чем лица, которые впервые возымели замысел осуществить ее… Позавчера вечером, вынуждаемый назвать имена, подавленный строгостью вашего величества, я был как одурманенный. Но не страх смерти действовал на меня. Много людей могут вам подтвердить, что только любовь к родителям привязывала меня к жизни, давно уже потерявшей прелесть. Но, государь, строгое обращение со мной, боязнь подвергнуть тому же других, уверенность, что это повергнет множество семей в отчаяние, все эти соображения привели меня в состояние упадка духа, от которого я в настоящее время с трудом пытаюсь отрешиться, хотя, чем больше я думаю, тем больше убеждаюсь, что бесполезные строгости внушают вам отвращение.
Государь, я вас умоляю даровать мне еще аудиенцию, но как милости прошу вас о том, чтобы вы не наводили на меня страх. Размышляя о людях, ваше величество должны знать, что можно не бояться смерти и, однако, смущаться от одного разговора с человеком — и не тогда даже, когда говоришь со своим государем. Может быть, в дальнейшем вы уверитесь, что отсутствие чувства мне не свойственно и что, не требуя ничего для себя, я могу быть полезным моему отечеству, для которого вы можете быть благодетелем, сохраняя всю свою власть…»
«Позавчера», значит, царь кричал, «наводил страх». Новой аудиенции, однако, Бестужеву не дают.
Через день он обратится к одному из главных следователей, генералу Чернышеву:
«Генерал, благоволите испросить у Комитета, чтобы он соизволил разрешить мне отвечать по-французски, потому что я, к стыду своему, должен признаться, что более привык к этому языку, чем к русскому».
Ответ: «Отказано, с строгим подтверждением через коменданта, чтобы непременно отвечал на русском языке».
Тут дело не только в том, что затруднялось делопроизводство (писари Комитета наделали бы массу ошибок, если б разбирали французские строки): Николай I нарочито подчеркивает национальный характер власти, здесь уже виднеются будущие — «православие, самодержавие, народность»; вот-де каковы эти бунтари-освободители, по-русски не знают.
Соседи Бестужева-Рюмина вспоминали, что по ночам из его камеры доносился беспрерывный шелест страниц: в поисках точного перевода с французского на русский перелистывались словари. Александр Одоевский не мог перестукиваться по системе, изобретенной его товарищами, так как не знал на память русского алфавита.