В другой раз Лев Николаевич опять вернулся к этой сцене, «с любовью говорил о декабристах… Муравьев — благородный, сильный, и его Горацио — Бестужев».
Толстой составил представление о событиях по некоторым воспоминаниям декабристов. Мы теперь знаем, что молодой Бестужев не только «увлекался идеей», но, случалось, и самого Муравьева зажигал… Но, многого не зная, Толстой, как обычно, чувствует главное; от оценки общих идей он идет к личностям: ослабел, обнял — это для него важнейшее дело при оценке событий, едва ли не более важное, чем сама идея… Главный вопрос — до каких пределов человек может оставаться человеком.
Якушкин: «Всех нас повели в крепость; изо всех концов, изо всех казематов вели приговоренных. Когда все собрались, нас повели под конвоем отряда Павловского полка через крепость в Петровские ворота. Вышедши из крепости, мы увидели влево что-то странное и в эту минуту никому не показавшееся похожим на виселицу. Это был помост, над которым возвышалось два столба; на столбах лежала перекладина, а на ней висели веревки. Я помню, что когда мы проходили, то за одну из этих веревок схватился и повис какой-то человек; но слова Мысловского уверили меня, что смертной казни не будет. Большая часть из нас была в той же уверенности».
Ведут для церемонии разжалования и шельмования тех, кто приговорен к каторге и ссылке.
«Повис какой-то человек» — видимо, испытывали веревки. Начальнику кронверка Василию Ивановичу Беркопфу доставили двух палачей из Финляндии или из Швеции (имена до сих пор неизвестны), однако их приходится обучать, выяснять, какой вес могут выдержать веревки, смазывать петли салом.
Итак, около трех часов ночи площадь у крепости наполняется людьми, играет оркестр Павловского полка, дымно от приготовленных костров, но где в это время смертники?
«Их поместили на время в каком-то пороховом здании, где были уже приготовлены пять гробов».
Мы знаем, что это за здание: вблизи вала, на котором устраивали виселицу, находилось полуразрушенное училище торгового мореплавания — оно еще дважды войдет в историю казни.
Но есть и другая версия о том, где могли находиться пятеро примерно с половины третьего до половины четвертого. «Пятерых повели в крепостную церковь, где они еще при жизни слушали погребальное отпевание».
Итак, либо среди пяти гробов, либо на своем отпевании…
Экзекуция над сотней с лишним осужденных по разрядам была быстрой: павловский оркестр забил колено похода, второе… сняли форму, бросили в огонь, поставили на колени, сломали шпаги над головами.
Вместо ожидаемого уныния и раскаяния сто с лишним человек радовались друг другу, смеялись новой одежде, арестантским «больничным» халатам, спрашивали тихонько, где Рылеев, где Пестель, поглядывая на пустые виселицы и на Матвея Муравьева-Апостола. «Генерал-адъютант Чернышев большой каре приказал подвести к виселицам. Тогда Федор Вадковский закричал: „Нас хотят заставить присутствовать при казни наших товарищей. Было бы подлостью остаться безучастными свидетелями. Вырвем ружья у солдат и кинемся вперед!“ Множество голосов отвечало: „Да, да, да, сделаем это, сделаем это!“ По Чернышев и при нем находившиеся, услышав это, вдруг большой каре повернули и скомандовали идти в крепость. Чернышев показал необыкновенную ревность на экзекуции этим маневром. Усердие его, можно полагать, непременно превышало всякое данное ему Николаем наставление. Адская мысль подвести любоваться виселицами принадлежит, собственно, Чернышеву, а не Николаю. Тиверий был еще новичком в новом своем ремесле подобных казней».
Может быть, Вадковский воспринял движение в сторону виселицы как признак того, что им хотят показать казнь? Может быть, история сочинена задним числом? Но в любом случае видно, что Николай резонно рассудил не показывать казнь тем, кто осужден жить.
Оркестр пробил «как для гонения сквозь строй», костры задымились тлением от горящего сукна, осужденных в больничных халатах повели в тюрьму.
Было около четырех часов утра.
Пятерых велено повесить в четыре, снять в шесть и тогда же уничтожить виселицу. Раздалась команда, и их ведут.
«Все сии обстоятельства, — запишет Мысловский, — да-же самые мелочные, коих я был ближайшим свидетелем, описаны мною в особенных записках, и с вернейшей точностью, равно как и беспристрастием… Уверяю, что портреты будут схожи с оригиналами. Ибо во все время, проведенное мною с преступниками, я успел воспользоваться доверенностью каждого из них и, следовательно, без ошибки знал их свойства, читал в сердцах их вещи сокровеннейшие. Описание сие помещено будет в моих записях, по случиться может, что они или утратятся, или, судя по прямоте и истине, в них изображенной, подвергнутся преследованию правительства…
Пишу то, что чувствую, и притом пишу для кого-либо из детей моих, коим достанется сия книга. Знаю, что дети… взявши в руки книгу сию, вдруг найдут сокровище неожиданное — описание 120 государственных преступников…»
Эти размышления протоиерея сопровождаются датой — 1 ноября 1826 года, через три с половиной месяца после казни. Записки начаты, но где середина, конец? Может быть, утратились вследствие страха или неудовольствия потомков?
Из описания ста двадцати сохранился лишь фрагмент о Пестеле:
«Пестель в половине пятого, идя на казнь и увидя виселицу, с большим присутствием духа произнес следующие слова: „Ужели мы не заслужили лучшей смерти? Кажется, мы никогда не отвращали чела своего ни от пуль, ни от ядер. Можно бы было нас и расстрелять“».
Петля — «смерть позорная». «И я бы мог, как шут», — начал Пушкин комментировать собственный рисунок: одна виселица с пятью повешенными.
Среди множества казней (происходящих или намеченных) в пушкинских сочинениях, письмах, незаконченных отрывках — виселица чаще всего. Вешают в «Полтаве», «Сценах из рыцарских времен», «Капитанской дочке», «Опричнике», «Анджело» и еще, и еще…
Не так казни, как позора страшился Пушкин и другие люди его круга, в том числе пять смертников. Пестель об этом прямо сказал, и Сергей Муравьев — Мысловскому о «разбойниках»…
Было время, когда палач прежде, чем рубить, давал приговоренному пощечину — знак последнего унижения.
Пощечина не отменена — заменена.
Безымянный «Самовидец», оставивший описание казни, был, очевидно, полицейским чиновником, судя по тому, что стоял недалеко от виселицы, запомнил точное время, когда полицмейстеру приказало повесить и снять тела, и при этом смертникам почти совсем не сочувствует:
«Бестужев-Рюмин и Рылеев вышли в черных фраках и фуражках с обритою бородою, и очень опрятно одетые. Пестель и Муравьев-Апостол в мундирных сюртуках и форменных фуражках, но Каховский с всклокоченными волосами и небритою бородой, казалось, менее всех имел спокойствие духа. На ногах их были кандалы, которые они поддерживали, продевши сквозь носовой платок.
Когда они собрались, приказано было снять с них верхнюю одежду, которую тут же сожгли на костре, и дали им длинные белые рубахи, которые надев, привязали четырехугольные кожаные черные нагрудники, на которых белою краскою написано было „преступник Сергей Муравьев“, „преступник Кондрат Рылеев“».
Достоевский был в этом положении и позже рассказал (словами князя Мышкина) то, что не сумеют рассказать пятеро декабристов:
«Приготовления тяжелы. Вот когда объявляют приговор, снаряжают, вяжут, на эшафот возводят — вот тут ужасно… Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят?»
Мысловский между тем ожидал гонца о помиловании, «и к крайнему своему удивлению — тщетно».
Вряд ли священник поделился этой мыслью с пятерыми. Впрочем, кто знает? Может, и они хоть немного, но надеялись? Все же нет, судя по реплике Сергея Муравьева о «разбойниках» и фразе Пестеля о петле и расстреле… И коли так, то уж третий час шла жестокая пытка промедлением. Медленный огонь — дело известное. Но вот — медленная петля… Около двух часов держали у собственных гробов или на собственном отпевании.