Ко времени знакомства с Левским Ботев попал в отчаянное положение. Все его планы пошли вкривь и вкось. Жельо-воевода, с которым он хотел уйти в Болгарию, не сумел собрать средства для снаряжения четы, а после ухода Караджи и Хаджи Димитра был арестован румынскими властями, как и многие его товарищи. Сам Ботев был вынужден скрываться. Потом его постиг новый удар — он заболел. У него не было денег на еду, на одежду, он был вынужден заложить свои книги и наконец написал о своем положении богатому родственнику. Христо Георгиеву, который вместе с братом Евлогием был одним из лидеров «старых» в Бухаресте. Не получив ответа, Ботев сам пошел к Георгиеву. «Я упал перед ним на колени и со слезами на глазах просил дать мне достаточно средств для того, чтобы я мог продержаться, пока найду работу, и когда услышал отказ, в глазах у меня почернело. Стоило мне подумать, что надвигается зима, у меня волосы вставали дыбом. Я в отчаянии и иногда впадаю в такое уныние, что если это продолжится, оно может толкнуть меня на преступление или убьет меня»[64].
Для девятнадцатилетнего Ботева, впервые столкнувшегося с голой прозой жизни эмигранта и шатающегося под ее ударами, Левский был воплощением силы. Он был на одиннадцать лет старше и куда богаче опытом и хладнокровнее, чем молодой поэт, которого страстная натура то возносила к вершинам экзальтации, то низвергала в пропасть отчаяния. К тому же Ботев был глубоко обескуражен тем, что не смог дать выход своей патриотической энергии.
«Живу в совершенной бедности, — писал он своему другу Киро Тулешкову. — То тряпье, какое у меня было, порвалось, и я стыжусь выйти днем на улицу. Я живу на самой окраине Бухареста, на ветряной мельнице вместе с соотечественником, Василом Дьяконом. О нашем пропитании не спрашивай, потому что лишь раз в два-три дня удается раздобыть хлеба и утолить голод… Подумываю выступить с лекцией в читалиште „Братская любовь“, но как мне там появиться, не знаю! При всем этом критическом положении не теряю отваги и не изменяю своему честному слову… Приятель мой Левский, с которым мы живем, человек неслыханного характера. Когда мы находимся в самом критическом положении, он и тогда так же весел, как когда мы в наилучшем положении. Мороз, и дерево, и камень трещит от стужи, ничего не ели два или три дня, а он все поет и весел. Вечером, пока не ляжем, поет; утром, как только откроет глаза, опять поет. В каком бы отчаянии ты не находился, он тебя развеселит и заставит забыть все печали и страдания. Приятно человеку жить с такими личностями!!!».
Ботев мог сколько угодно восхищаться наружной легкостью, с которой его новый друг приспособился к полному лишений и случайностей существованию хэша; в действительности же Левский был гораздо менее склонен к такому образу жизни, чем сам поэт. В характере Левского не было ничего от богемы, он не испытал влияния русского нигилизма. Левский был продуктом общества, ценившего благопристойность и приличия. Выросший в чисто болгарском окружении, он научился искусству поддерживать уважение к себе и даже в самой тяжкой бедности не опускался до неряшества. Он любил чистоту, аккуратность и порядок и считал, что вызывающее поведение и небрежный вид не только не нужны, но и нежелательны для революционера. Он был готов пренебречь условностями или законом в интересах дела, но никогда не выражал свой бунт поруганием общепринятых обычаев или показным пренебрежением к ним.
Левский коренным образом отличался не только от богемствующих эмигрантов, но и от большинства доморощенных революционеров, в том числе собственных братьев, которые кипели протестом, как буйный горный ключ, и любили шальные и безрассудные выходки. Левский никогда не был бунтарем в том смысле, в котором были бунтарями они, вел себя сдержанно, обдумывал каждый шаг и был способен как к сознательному подчинению, так и к неукротимой решимости. Жизнь была для него драгоценным даянием, которое нельзя расточать и не следует оставлять втуне, и он жаждал лишь цели, которой его можно отдать. Сложись его жизнь иначе, он мог бы удовольствоваться тем, что посвятил бы себя науке или иному способу мирного служения людям. Но под давлением невыносимой несправедливости этот молодой человек тихого нрава превратился в существо, которое жило и дышало одной только революцией. Как это ни парадоксально, именно потому, что Левский не был бунтарем по природе, он сумел глубже, чем кто-либо из его соотечественников, проникнуть в существо проблем революционного движения. Он ненавидел насилие, но признавал его необходимость, а к самому вопросу о революции подходил рассудочно, убежденный, что этим грозным оружием нельзя размахивать во все стороны, как мечом; оно требует ответственности, им нужно действовать искусно и экономно, как хирургическим скальпелем.