Жила в Красноглинке еще одна личность, не менее знаменитая — поп Амфилохий. Он славился тем, что был красив, — даже неверующие девицы ездили из райцентра за тридцать километров в Красноглинку поглазеть на него и послушать. Он подписывался всегда первый на государственный заем, сразу выкладывал на стол многие тысячи, он красочно и вдохновенно ругал в проповедях греховную страну Америку и восхвалял космические спутники. Куда и как исчез отец Амфилохий — никто мне не сказал, но славу его хранят. Кто на его месте сейчас?.. А бог его знает, церковь-то действующая, значит, и поп быть должен.
Уборщица в районном Доме колхозника мне даже посоветовала, у кого могу остановиться в Красноглинке:
— Евдокия Ушаткова как перст одна, характером тихая, заботливая и не совсем еще стара, обиходить будет.
— Раз возле церкви живет, то, наверно, и в бога верит? — спросил я.
— Как не верить. Мужа-то у ней еще на фронте убили, а дочь лет десять тому назад похоронила. Замолишься. Да тебе-то что за беда, за свою веру она лишнего с тебя не попросит.
Евдокия Ушаткова — это то, что мне нужно.
Из окна избы тетки Дуси в наплывающих сумерках виден поросший молодой травкой тихий проулок, по которому бегают лишь отощавшие за зиму, со свалявшейся нечистой шерстью овцы. Над травянистым проулком, над черноземно-драночными крышами, над молодыми черемухами, даже над вскинутыми в небо на шестах скворечниками патриарше возвышается старая береза — ствол, как выветренная скала и угловатое переплетение костистых ветвей. Листья на ней растут местами — береза клочковато зелена, долгий век ее подходит к концу — усыхает.
Усыхает и Евдокия Ушаткова, тетя Дуся — маленькая голова туго стянута ситцевым платочком, на скулах сыренький вишневый румянец, нос острый, синичий, глаза запавшие, голубые, как поблекшие цветки ленка, суетлива, но без услужливости, разговорчива, но без назойливости.
— Уж не знаю, понравится ли тебе, сокол. Палаты-то мои не красны. Сама-то сплю в обнимку с горшками.
В просторной избе какая-то нежилая пустота, некрашеный, незатоптанный пол с узловатыми глянцевитыми сучками, могучие, проморенные временем, отполированные задами не одного поколения лавки, на пол-избы печь, выбеленная серой известкой, под ней щербатые горшки, стол со скобленой столешницей, иконы в углу, безликие, сумрачно копотные, возле них — жестяной висюлькой лампада. Мой угол за занавеской, там все место занимает деревянная кровать с холщовым грубым матрасом, набитым сеном.
Я разбирал свой чемодан, вместе с электробритвой вынул свою потрепанную Библию — на ветхом кожаном переплете оттиснут крест.
— Никак, свяченое? — удивилась тетка Дуся. — Уж не веришь ли в бога, сокол?
— Верю.
Мое первое открытое признание, конец моей нелегальщине.
— Ну-тко! Вот уж по виду не скажешь. Видать, и в городе бога вспомнили… А что это за книга такая?
— Библия.
— Ох-ти, батюшки! Дай хоть в руках подержу. Издаля видеть приходилось, а в руках не держивала. Не-ет…
Всю жизнь у нее не сходило с языка имя Иисуса Христа, всю жизнь старалась жить по законам, записанным в этой книге и… «в руках не держивала…». Грубые, растрескавшиеся пальцы сейчас робко гладят потрепанный переплет.
Втихомолку, про себя я переживаю минуту недоуменной растерянности: как же так, не зная, верила — чему и кому?.. Но подкупают искренностью грубые, жесткие пальцы, робко ощупывающие святую для тетки Дуси и совсем незнакомую книгу.
— Слышь-то, сказывают — в ней все начисто записано, что наперед будет. И война наша давным-давно было загадана, и жди, мол: сатанинское пламя возгорится, так плохо будет, так плохо — смерти все станут искать. Страсти господни, сохрани и помилуй нас! Правда ли это?
— Нет.
— Как же так?
— Наперед предсказывают цыганки-гадалки, да и те врут, не краснеют.
— А читал ли ты, молодец, книгу-то?
— Не один раз.
— И вещего слова не приметил?
— Не приметил.
Тетка Дуся вздохнула.
— Но каждому, видать, оно открывается… Тут в нонешнем году к нам на троицу старичок приходил. Вострый старичок, на память чесал, как по писаному… Неужели сам выдумал вещие-то слова, в жизнь не поверю!