Выбрать главу

Санька — приземистый, угрюмо молчаливый парень. Он казался вялым, неповоротливым, ленивым, но так только казалось — копает, как машина, не успеешь оглянуться, а уже ушел по колено в землю. Митька Гусак меня предупредил: «За ним не гонись. Гналась собака за мотоциклом, да на полдороге сдохла».

Сам Митька ошпаренно-краснолиц, безбров, вечно весел, блестит белозубой улыбочкой. Он называет себя «штрафничком»: торговля в сельповском ларьке, да уличен в мелкой растрате, до суда не довели — пожалели, но с торговой точки сняли, замаливает грехи лопатой.

Митька подарил мне старые холщовые рукавицы:

— Одену тебя и обую, чтоб груши не околачивал. По-божески, как в святом писании.

И заговорщически подмигнул мне: мол, знаем, что ты за птица.

Спасибо Митьке, я и в рукавицах-то натер себе руки до мяса, а что было бы без них?

Мы втроем копаем большую яму — навозохранилище, эту яму потом обложат кирпичом, зацементируют, плотники возведут над ней здание — типовой коровник на сто шестьдесят голов.

Плотников пятеро, главный из них — Пугачев, бригадир строителей, и мы, землекопы, у него в подчинении. Он суров на вид — татарская широкая физиономия из-за тупых торчащих скул кажется вогнутой, словно медная чаша, узкие глаза горячи, ноги чуть кривоваты, походка враскачечку — ни дать ни взять воин Чингисхана, такому бы по степи на коне скакать, а не обтесывать топором бревна. Я щеголяю в его штанах — «шибко глазасты», — колени и зад в заплатах: «Ну да красоваться тебе здесь не перед кем».

Самый пожилой, самый степенный из плотников — лысина ничуть не меньше, чем у председателя Густерина, внушительный твердый нос — Михей Карпыч, за свой нос прозванный «Руль». С ним работают двое его взрослых сыновей, погодки Ванюха и Пашка, тоже смиренно-степенные, неразговорчивые, тоже, как отец, носаты, обоих зовут по отцу «Рулевичами». И еще пятый плотник — соломенно-буйноволосый, нос пуговицей, губы девичьи, пухлые, щеки тугие и вызывающе румяные — Гриша Постнов, паренек с принципами и твердыми планами. Он окончил год назад десятилетку, попробовал с разгону поступить в институт, но срезался, собирается поступать снова, а пока суд да дело — «зашибает топором копеечку». Густерин плотникам платит щедро… На сброшенном с плеч франтоватом Гришином пиджаке всегда лежит книжка…

Такова бригада, в которую я попал. Нет пока каменщиков, но они еще нагрянут.

Я не сразу всех разглядел, в первые дни мне было не до того, чтобы приглядываться.

Пугачев строгонько приказал Саньке Титову, «классному» землекопу:

— Ты собой теперь не очень увлекайся, ковыряй да одним глазом посматривай на новенького.

И Санька добросовестно косил на меня, хмуровато подкидывал советы:

— Ты коленом помогай грабарке… Вот так… И не тужься лишка, а то об…

Через минуту — новый совет:

— Не хватай полную с горушкой — к концу дня лопнешь, наверх-то кидаючи.

А Митька Гусак, кому не доверили мое обучение, скреплял «духовными» сентенциями:

— Работка — богу дар, когда из ж… пар.

Кой до чего я доходил и сам, без наставлений — беря штык, не дави лишь ногой, жми всем телом, не захватывай жадно, не захватывай и скупо, ровно столько, чтоб можно без усилия отвалить.

Но село недаром называлось Красноглинка — стояло на тугой глине, пот разъедал глаза, пот, как слезы, орошал красноглинскую землю, плечи становились деревянно непослушными, в руках появлялась дрожь, нога срывалась с лопаты…

«Проклята земля за тебя, со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей… В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят…» Красноглинка…

— Перекур! — раздавалось сверху.

Я еще из последних сил ковырял раз, другой, чтоб не первому бросить работу, сдерживая стон, разгибался, лез за Митькой Гусаком наверх.

Мокрое тело обдувает ветерок, от бревен, от свежей, девственно чистой щепы пахнет смолой, бездонно и голубо небо, грозово синеет лес за накатным зеленым полем — прекрасен мир, прекрасен покой, великое счастье, что можно все видеть, все слышать и не подавать самому признаков жизни.

Меня не трогали, со мной не заговаривали — понимали, что я полутруп, едва способный видеть и осязать. Только Митька Гусак не удерживался, чтоб не отметить:

— Сварился, браток.

А где-то рядом курили, умиротворенно беседовали — нет дождей, а нужны бы, не пора ли звать каменщиков, ямы-то под фундаменты готовы, Гришка Постнов, зеленый работничек, поднапортачил — взял затес широко. Говорили и обо мне так, словно меня и не было рядом:

— Надо бы еще человека на яму — новенький жидковат.

— Оклемается. Старание-то есть.

А я слушал, и ничто не шевелилось во мне, все слова проходили мимо. Важен только ветерок с поля, только смолистый запах щепы, только необъятный голубой свод с тугими дремотными облачками и покой, покой, покой — счастливая неподвижность. Но как она коротка!

— Поднялись, что ли?..

И я приводил в движение свое непослушное, скрипящее суставами тело, сначала садился, секунду отдыхал, потом, стиснув зубы, подымался, шагал к яме. Из нее неприветливо тянуло влажной глубинной прохладой. Пальцы рук в холщовых рукавицах, казалось, совсем окостенели — не разогнуть, не зажать цевье лопаты. Но кой-как зажимал, мало-помалу разогревался, и снова пот в глаза, пот на разворошенную тяжелую землю. Село Красноглинка — тугая глина ему опорой. «В поте лица твоего будешь есть хлеб…»

До полного истощения, до спасительного выкрика:

— Перекур!

Первые дни добирался до крыльца избы тетки Дуси почти на четвереньках. Но самое страшное — утро, когда вопил каждый мускул, каждый сустав прочно срастался, страшно подумать, что надо зашевелиться, но надо — подымал с жесткого матраса свое страдающее тело, и пальцы за завтраком не могли держать деревянную ложку.

В эти дни я ни о чем не думал — ни о смысле жизни, ни о боге, не вспоминал московский дом, Ингу, дочь… С лопатой в руках я отвоевывал себе право жить в Красноглинке, жить под нищей крышей тетки Дуси, питаться картошкой в мундире, стонать от ломоты и тупой боли по утрам.

Но пришла минута, когда я не упал пластом на траву, а сел вместе с другими на бревна, почувствовал, как сладок горький махорочный дым минутного отдыха.

* * *

Тетка Дуся встретила меня на крыльце:

— Гостюшко к тебе. Отец Владимир пришел познакомиться. С час, как сидит.

Я уже знал, что отца Амфилохия, красавца и ратоборца с «греховной Америкой», заменил другой отец — Владимир. До сих пор я не помышлял знакомиться с ним, до него ли, когда полумертвый едва добираюсь до постели.

Раза два за это время заходила к нам бабка Пестериха, она же церковный староста, она же в обиходе красноглинских баб-верующих — сестра Аннушка. Этой общей сестрице перевалило уже за семьдесят, водянисто-одутловатая старуха, на студенисто-желтом лице приплюснутый нос, волосатая бородавка под правой ноздрей, натужная, с сипотцой одышка. Она разгибалась у порога и, угрожающе уставившись в угол, в полном молчании долго и размашисто крестилась.

— Бог помочь, добрые люди.

Деревянная клюка громыхала по половицам от порога к лавке. Сестра Аннушка садилась, прямая, неприступная, заводила сердитую песню:

— Объясни, мил человек, что это ныне в мире стряслось? Выходит, образованным снова в бога верить выгодно стало. Иль скажешь — без выгоды? В жисть не поверю! Чтоб образованный, со сноровкой, из самой Москвы-матушки к нам, в нашу дыру, скок-поскок, просто так — здорово, ребяты! Ни в жисть!.. Что-то есть. Это наша вера чиста, как стеклышко, мы здесь люди без хитрости — для бога все, с бога нам ничего… Не корыстны-ы…

Я не возражал, я мечтал тогда только упасть в кровать, а потому шел за занавеску, ложился и засыпал под сурово бубнящий голос:

— Спаситель-то наш сказал: «Горе вам, книжники и фарисеи!» То-то что горе, когда книжники к вере снова дорвутся. Образованные-то на бога с высоты поглядывают…

Сейчас я уже не так устал, могу встретить отца Владимира честь по чести. Можно считать — он угадал явиться…