Выбрать главу

— Анатолий Матвеевич, не могу не сказать… Вы человек редкий… Человека с такой добротой не часто встретишь в наше время. Вы благородно вели себя…

И в голосе дрожь, и в лице волнение, а сам, когда шел разговор, сидел, уткнувшись взглядом в пол, не шевельнулся, не обронил ни слова.

— А что вам мешает быть таким же? — ответил я, и, наверное, с досадой. — Если б я не появился, вы бы так и просидели молча?

У Евгения Ивановича обмякли плечи, он вздохнул и, глядя мимо меня, промямлил:

— Да… Сидел…

— Почему судьба Тоси Лубковой должна быть мне ближе, чем вам?

Снова вздох и ускользающий взгляд:

— Да, вы правы… — Бочком отодвинулся, сник, угрюмо замкнулся.

Не одна только Тося Лубкова одинока в школе, есть одинокие и среди учителей. Этот Евгений Иванович делает общее с нами дело, проводит уроки, пишет отчеты, сидит на педсоветах, вроде и вместе со всеми и в стороне от всех — личинка в ячейке.

Вечером я сидел в своем кабинете, просматривал старые отчеты учителей и ждал Сашу. Никаких уговоров с ним — придет, доложит — у меня не было. Я не верил, что возвращение Тоси в школу пройдет так легко, наверняка она с Сашей не найдет общего языка; наверняка Саша забежит на свет огонька в мой кабинет поделиться обидой. Я ждал.

Шел час за часом, а Саша не появлялся. На окно навалилась сырая темень. Школа опустела. Большое двухэтажное здание, где я знал каждую ступеньку, отмечал про себя каждую новую царапину на стене, без ребячьей возни или без деловитой тишины в коридорах, когда за каждой дверью идет урок, становилось мне чужим. Даже появлялись какие-то странные, непривычные запахи — пахло то ли олифой, то ли карболкой, нежилым, вокзальным. Я уже решил идти домой, как в другом конце школы, на лестнице, раздались шаги. Вот они зазвучали в пустом коридоре, замерли перед моей дверью. Робкий стук…

— Войди! — пригласил я.

Раздевалка уже не работала, и он вошел прямо в пальто. Отец его, заурядный плотник, к тому же не упускающий случая выпить при получке, не баловал сына. Саша давно вырос из своего пальто — красные руки торчат из рукавов, узкие плечи подтянуты почти к ушам, от этого долговязая фигура выглядит скованной, а голова — несоразмерно большой. На ней, как прошлогодняя трава на обтаявшей кочке, строптиво торчат волосы. Остановился посреди кабинета, смотрит на меня недобро.

— Садись. Рассказывай.

По-деревянному дернул плечом, словно пальто душит его (жест, который бы должен означать независимость), сел, положив ушанку на колени, молчит. Эге, значит, был скандал, расстались еще большими врагами…

— Анатолий Матвеевич, почему я должен переносить оскорбления?

— Чем же она тебя оскорбила?

— Не она. На ее оскорбления мне наплевать. Вы оскорбили, а это тяжелее.

— Я?..

— И ребята тоже, а вы больше всех.

— Ну-ка…

— Послать меня к этой… И зачем? Чтоб упрашивал. Я — ее! Просить, вымаливать, набиваться к ней в товарищи, получать от нее словесные оплеухи… Анатолий Матвеевич, ведь это же унизительно!

Смотрит на меня исподлобья — угрюмо и недружелюбно. Не на шутку обижен. И в эту секунду я в нем увидел то, чего раньше не замечал, — презрение, холодное самоуверенное презрение к таким, как Тося Лубкова. Он, Саша Коротков, все свое свободное время убивает не на легкомысленные танцульки, не на компании молодых вертопрахов, что обычно торчат в подворотнях и задирают прохожих, не на топтание вокруг клубного бильярда, — нет, он влезает в науку, роется в библиотеках, читает научные журналы, его интересы высоки, помыслы благородны. А Тося Лубкова из книг, должно быть, читает одни лишь романы с любовной завязкой, интересуется если не танцульками, то нарядами, ковыряется в своей душонке, мечтает, верно, выскочить замуж, наплодить детей, обложиться пеленками, переживает, что неприметна, мало того, еще бросилась к богу, сама на себя не надеется, за ради Христа хочет вымолить себе куцее счастье. И Саша презирает не только Тосю, но, наверное, и Нину Голышеву и Галю Смоковникову — они не меньше Тоси увлекаются танцульками и нарядами, — презирает Гошу Артемьева, разбитного парня, футболиста и лучшего в школе лыжника.

Талант — милость природы, но Саше Короткову невдомек, что он может стать наказанием. Его не так-то легко пронести по жизни. Люди никогда не прощают презрения к себе.

Я разглядывал его, скованного тесным пальто, сердито нахохлившегося, а он говорил тихо, с болью, с искренним возмущением:

— Ребята меня послали, так они не понимают. Но вы послали! Вы! Вы-то должны понимать. Я к ней с раскрытой душой, а она — не верю.