— Давай, мальчик, родители зовут тебя.
Рядом с купцом и выдающимся скрипачом Эппингером стоял Джианнатазио с дочерью.
— Моё почтение, господин ван Бетховен. Успехов вам.
— Благодарю. — Бетховен улыбнулся, поощряюще повёл рукой и обратился к Фанни Джианнатазио дель Рио: — Я чувствую в вас искреннее желание помочь мне, Фанни. Вы прекрасны, как этот весенний день, и потому я желаю вам найти мужа, способного осчастливить вас.
Но почему Фанни вдруг отдёрнула руку, почему она бросилась прочь, почему её глаза затуманились слезой? Что он такого оскорбительного сказал ей? Наверное, у неё была несчастная любовь и своими словами он только разбередил старую рану.
Бетховен даже не предполагал, насколько в своих рассуждениях он был близок к истине. Ни одна женщина не любила его так, как Фанни. Она готова была пожертвовать своей молодостью и красотой ради того, чтобы быть рядом с ним, седым, глухим...
— Господи, граф-обжора!
Из носилок высунулась пухлая рука, а затем и хорошо знакомое, изрядно расплывшееся лицо. Бетховен подошёл ближе.
— А где же ноги, граф-обжора?
Цмескаль сделал презрительный жест, означавший примерно следующее: они отказались служить мне, и я отпустил их с богом.
Потом Цмескаль нетерпеливо колыхнул двойным подбородком и показал двумя большими пальцами на свои уши:
— Но зато с ними всё в порядке. Пусть это учтёт некий господин Людвиг ван Бетховен. Я буду беспощадным и неумолимым критиком. Посмотрим, что такого написал мой друг моими лучшими в Вене — да что там в Вене, во всей Европе — гусиными перьями!
— Несмотря на болезнь, ты лично отточил их. — Бетховен доверительно приблизился к носилкам.
— Если бы твои произведения были бы хоть вполовину так же хороши, как они. — Цмескаль приосанился с удивительно трогательным самодовольством и взмахом руки велел лакеям занести его в театр.
Многие ложи, в том числе императорская, были пусты. Ну хорошо, эрцгерцог Рудольф пребывал в Ольмюце, а остальные? Правда, можно было утешить себя тем обстоятельством, что на премьере «Волшебной флейты» императорская ложа так же зияла пустотой, но ведь Моцарт ни на что и не претендовал, а он, Бетховен, представляя на суд, зрителей «Missa solemnis» и Девятую симфонию, хотел обратить людей к самому волшебному, самому прекрасному в мире. Он взывал к радости.
Вообще-то всю свою жизнь он мечтал о том, чтобы этим словом, будто магическим заклинанием, остановить войны, разгромить Наполеона и других жадных до чужих земель правителей и, неся добро в души людей, стать своего рода владыкой мира. Двигало им отнюдь не честолюбие.
Что-то они уж очень там в оркестре разговорились. Шуппанциг, сидевший за первым пультом первой скрипки, о чём-то оживлённо беседовал с Умлауфом. Наконец тот встал, оглянулся и взглядом попросил у Бетховена согласия. Бетховен махнул рукой.
— Внимание! Начали!
Зазвучали первые аккорды увертюры, и Умлауф, добрая душа, дирижируя, нашёл время ободряюще улыбнуться ему. Бетховен, помедлив, наклонился и прошептал ему:
— Умлауф, давайте ещё раз: я ничего не имею против Россини, но мне крайне не нравятся попытки солистов превратить меня в его эпигона. Они привыкли к Россини? Меня это не волнует. Пусть привыкнут к моей мессе. Россини также не позволил бы вносить в свои произведения изменения а-ля Бетховен. Понятно, Умлауф?
Шуппанциг, в свою очередь, взмахнул смычком и больше уже не сводил глаз с нот. Людвиг внимательно наблюдал за ними обоими. Взгляд его достаточно красноречиво говорил о том, что он не допустит ни малейшего изменения своего стиля в чьём бы то ни было духе.
Умлауф подал хору и солистам знак, Бетховен тут же повторил его, певцы и певицы с громким шелестом поднялись со стульев и встали в круг позади оркестра.
Бетховен дружелюбно кивнул им и тут же оскалил зубы: «Умлауф, я жду!» Внезапно он осознал, что сейчас подобен хищнику, с нетерпением ожидающему добычу, а это никак не соответствует его благостному настроению. Или это не так? Он смежил веки и мысленным взором окинул своё прошлое, свой жизненный путь, приведший его в итоге сюда.
Его заподозрили в атеизме, к нему приставили шпиков. Когда-то точно так же поступили с Сократом. За полвека до Рождества Христова его обвинили в богохульстве и заставили выпить чашу с ядом лишь за то, что он не признавал богов, но ощущал в себе божественное начало, которое ставил даже выше созданной Фидием, облицованной слоновой костью и золотом статуи Зевса, считавшейся одним из семи чудес света.