Выбрать главу

– Ха-ха, ну и слова, – хмыкнула Оля. – Почему же, если эта деревяшка была проводником, ты не могла ее заменить на нематериальный образ?

– Но ведь мне было только три года.

– О’кей, – и верхний железный жевательный зуб Оли блеснул неодобрительно, – но сейчас-то почему обременяешь нас такими воспоминаниями? Не знала, что ли, что надо делиться? Всем-всем. Тем, что уже есть, и тем, что только намечается. Жизнь – бесконечный обмен, органами своими поделись, пока они у тебя здоровые. Дети в африках от жажды высыхают, от голода на них обвисает кожа, как на изможденных слонах из Ленинградского зоопарка, а ты развела тут нюни о своем потерянном детстве. Ведь сама знаешь, что китайчата, трудясь для тебя на фабриках, вместе с нитками оставляют в одежде кусочки своей ткани, раня себя до крови. Маленькие сомалийцы, засиженные мухами, мрут с голоду, а ты… Правильно мать тебя прижучила, видела твою сучью натуру. И правильно от тебя потом решила отделаться. А если б в любви выросла, что б из тебя вышло? Ты же видишь этих, выросших в любви? Понастроили вокруг башни самовлюбленной пошлости. В советской стране тебя должна была растить советская родина и отечество, а не отец или, еще хуже того, – мать. Эксперимент получился чистым.

Ты права, Ольчик, помню, как уже в полгода я неподвижно лежала раком на кроватке с высокой сеткой в одной из больниц, прирастая соплями к ледяной клеенке. Заборы, загородки, боксы, стены. Когда подросла, мать, провожая в очередную больницу, перед дверью, разделяющей нас, как мне казалось, навсегда, увещевала: «Ведь ты не будешь плакать? Обещай! Ты мой оловянный солдатик, да?» – «Ну конечно, милая мамо, оловянный, и расплавлюсь, если надо, для такой балерины, как ты».

– И что, правда не плакала?

– Тайно. Вместе с собакой Патраш выла у мертвого тела бродяжки из любимой книги. Была сентиментальной до маниакальности. Каждую ночь половину неудобной кровати оставляла образу матери. Так и привыкла – на самом краю. В шесть утра, летом – горном, а зимой – окриком медсестры́ нас вытряхивали из теплых постелей санатория, и сквозь сизый взгляд я видела муки своих палачей, корчившихся в огне, распаляемом моей фантазией.

– Злая ты. Они ж для тебя стрались. Гада из тебя выдавливали, слюнтяя и собственника.

– Да никакой собственности у нас не было, – огрызнулась я и заметила, что «г» она произносит странно мягко, с придыханием. – Зубная щетка с эмалированной кружкой в умывалке, в тумбочке перлюстрируемые письма, ручка, бумага, может быть, какая-то игрушка, расческа, библиотечная книга. Но и это в любой момент могло быть обобществлено. Только мысли могли быть личными.

– Но все-таки грех жалеть себя, это отяжеляет. Скитальчеством тебя спасли от твоего собственничества, – подвела мораль Оленька. Забрела и ты в этот трущобный город. Ведь за красотой приехала? А красота – она во всем, расширяй горизонты. Вот я их так расширила, что мой дружок мою манду с площадью нашего апостола путает.

Мы разговаривали, стоя на рампе, соединявшей два холма над безликим проспектом, названным в честь одного из двухсот шестидесяти четырех официально признанных пап. В нескольких шагах от нас ютилась маленькая железнодорожная станция – шесть перронов, небольшой бар, одна почти всегда закрытая касса, несколько вмонтированных стульев, постоянная выставка, посвященная детям пигмеев и африканским ремеслам, с вмурованным в стену жестяным коробом для пожертвований. Отсюда каждые полчаса с частыми остановками шли поезда в сторону городка Витербо. Позже она мне рассказала, как порой любила забраться в первый попавшийся. Во время дороги подбирала полистать какую-нибудь оставленную газету, смотрела в окно на раздолья Лацио и слушала разговоры. Словно дятел засевшего в глубине червяка, она всегда выуживала из них что-то полезное. На верхнем этаже обычно ездили те, кто помоложе, и иммигранты. В дневные часы народу там было мало, и контролер туда не добирался.

Как правило, она доезжала до конечной и ждала обратного поезда, – автобусы в пригородах ходили нерегулярно и стоили дорого. Однажды, отправившись с другого перрона, она заснула и оказалась в Пизе, где осталась ночевать прямо у станции, а утром села в обратный поезд, проведя половину пути в туалете из страха перед контролером. «Зато побывала в Пи́з(д)е», – говорила она, сочетая куражный вызов и смирение.

Жила Оля на крутом, неприступном, даже зимой густо заросшем и необитаемом холме. Купол самого большого собора отсюда казался снятым крупным планом. Внизу простирался район, который мог считаться одним из лучших в городе. В том смысле, что туристы и паломники подавали здесь хорошо, как нигде, и на работу ей ходить было близко.