Я вообще не хотел ничего делать после того, как Альбицци вырвали Тессину из моей жизни. Рынок казался опустевшим и бесцветным. Сначала, когда Филиппо уехал, я все время торчал на кухне, в некоем неистовстве готовя все, до чего мог дотянуться, а Каренца смотрела на меня со все большей тревогой. Некоторые блюда выходили хорошо, некоторые оказывались несъедобны для всех, кроме меня. Выбросив уж слишком много еды, Каренца потеряла терпение и изгнала меня из кухни. После этого я утратил аппетит и проводил время, пробуя на вкус вещи, которые обычно не пробуют: железную задвижку на своем окне, мебельный лак на спинке кровати, паутину. Я лежал на полу посреди комнаты, зарисовывая то, как выглядят вещи и их вкусы. Сперва мама, а теперь Тессина покинули меня, и не осталось никого, с кем я мог поговорить о картинах и цветах, которые возникали у меня на языке. Я писал Тессине длинные письма, полные странных образов и ощущений. После того как первые два вернулись нераспечатанными, я продолжал писать, но письма отправлялись в огонь. В конце концов я забросил и письма и просто сидел часами, слизывая чернила с пера, ощущая, как черные слова бьются у меня во рту. Папа начал тревожиться, что, едва утратив жену, потеряет и сына. Я никогда не говорил с ним о Тессине, и мне бы в голову не пришло довериться ему сейчас. Он бы не понял. Я и сам себя не понимал. Но папа, встретившись с проблемой, стремился ее решить. Другой человек, возможно, пошел бы к священнику. Наверное, тут проявился здравый смысл мясника, заставивший моего отца поговорить с Каренцей, или, может, просто счастливое стечение обстоятельств, но, как бы там ни было, однажды вечером они загнали меня в угол на кухне.
– Как думаешь, твоя мать одобрила бы твое уныние, а? – спросила Каренца. – Нет, уж точно тебе скажу, не одобрила бы. И ты провел с ней целых четырнадцать лет, так что будь за это благодарен. Я потеряла маму, когда мне было два года. Да и к тому же ты вроде как не один в мире.
Я хотел сказать ей, что никогда не бываю один, что каждый запах, влетающий в мое окно, оживает передо мной, словно картина, которая не исчезает, если я закрываю глаза. Что я знаю, какое блюдо каждый житель нашей улицы ест на завтрак, обед и ужин. Что вишни синие, а кусок запеченной говядины – это замок с зубчатыми стенами из соли и перца, с башнями жженого сахара.
– Я бы отдала золотую монету, лишь бы увидеть, что творится у тебя в голове, мой мальчик, – продолжила Каренца. – Пока ты тут все время готовил, у тебя хоть бывала улыбка на лице.
– Потому что, когда я готовлю, все хорошо, – буркнул я. – Если бы ты просто позволила мне делать то, что я хочу, здесь, внизу…
– В каком смысле «все хорошо»? – спросил папа.
Я посмотрел на него. Его лицо было бледным, и я заметил, что левая рука у него изменилась. Мизинец был замотан грязной повязкой, и от него остался лишь обрубок.
– Ты отрезал себе палец? – спросил я.
Он кивнул. Я взял его руку и на миг неловко прижал к себе. Она была тяжелая и лихорадочно горячая. Я знал, что должен что-то сделать для него, но не понимал, что именно.
– Тогда почему ты не оставил Джованни работать и не пришел домой?
– Потому что мне нужно делать это самому, – ответил он, как будто это была очевиднейшая вещь в мире.
– Но не ослиную же работу!
– Нино, здесь нет ослиной работы! Я научился всему от отца, а он от своего отца. Если это здесь… – он ударил в грудь покалеченной рукой и скривился, – если это здесь, то вся работа – радость. Это то, что я делаю. Это то, кто я есть.
– Вот поэтому мне нужно готовить, – сказал я.
Каренца шумно вздохнула и покачала головой. Но отец только наморщил лоб.
– Папа, почему тебе нужно продолжать работать в лавке, даже когда ты отрезал себе палец? Там Джованни. Там Пьеро.
– Джованни умеет продавать, но не умеет резать. Пьеро едва отличает овцу от… верблюда. Ни один из них не умеет видеть, Нино. Они не чувствуют. Ты что, не слушал? Это же не просто мясо – это целый мир.