— Хорошо. Договоримся так: сначала добрые вести, а потом поужинаем. Кстати, о Бабкине. Сегодня подписан приказ о демобилизации. Готовься, Игнатьич, к прощанию с пятнадцатью своими строителями. Они нужны дома. А к осени и на тебя заготовим приказ. Но к тому времени ты построишь еще один мост. Нужно, да и работой твоей довольны. Очень многие довольны. На вот, читай.
Генерал вынул из ящика стола большую пачку писем и телеграмм и передал их Александру Игнатьевичу.
— Получили вчера и сегодня. Со всех концов Австрии. Хорошие, весенние голоса. Ответ на брехню о мосте.
Сверху пачки лежала телеграмма: «Да здравствует мост мира!» Коротенькое письмо, в котором были слова благодарности и высказывалась уверенность, что матери могут спокойно растить своих детей, если в Вене строятся мосты, было подписано словом «Мать». Вторая телеграмма, от коллектива рабочих города Линца, выражала возмущение клеветой. «Армия, возводящая строительные леса, — это чудо! — писали рабочие нефтяных промыслов в Цисерсдорфе. — Советские инженеры помогли нам возродить наши промыслы, советские солдаты возрождают из развалин мост в нашей столице Спасибо за все это великому Советскому Союзу…»
За синими листками телеграфных бланков, за разнообразием почерков Александр Игнатьевич видел людей, слышал их протестующие против клеветы голоса. Листок с крупными неровными буквами, очевидно, исписан тяжелой рукой крестьянина, на ладони которого незадолго до того лежали сухие и крупные зерна пшеницы. Мать писала свое письмо у колыбели младенца, слушая его спокойное дыхание; сон ребенка не должны нарушать разрывы бомб…
— Интересно, — говорил генерал, — что сферы правительственные и муниципальные до сих пор помалкивают, делают вид, что это их не касается. Подняли голоса простые люди. Австрийское правительство ждет и готово с холуйским подобострастием принять любую американскую подачку, но делает кислую мину, когда речь заходит о помощи из советских рук. Американскую сторону прямо-таки приводит в бешенство то обстоятельство, что мы строим. Им хотелось бы видеть нас в роли униженных просителей, взывающих о помощи к богатому американскому дядюшке. Сегодня я принял две делегации — от рабочих и интеллигенции города. Те же слова, что в письмах и телеграммах. Честные люди страны возмущены клеветой. И, понимаешь ли, Игнатьич, открытая неприязнь союзников к строительству и восстановлению отталкивает от них кое-кого из проамерикански настроенной интеллигенции. Вчера на прием ко мне пришел пожилой человек с усталым лицом и печальными глазами. Две туго набитые папки были у него в руках. Он сказал мне: «Я услышал, что в районах вашей зоны, господин генерал, улицы очищаются от мусора и каменного лома. Это хороший признак. Возможно, что у вас раньше, чем где бы то ни было в городе, начнется восстановление. Я хочу с вами помечтать о будущем моего города…» Это оказался местный архитектор Зигмунд Райнер. «Здесь мои мечты, — сказал он, положив папки на стол. — Но я виноват перед вами. Я не верил в искренность ваших намерений. С этими папками я прежде всего пошел к американцам. Они сказали мне, что мои мечты, будь они начертаны на бумаге или воплощены в камне, с одинаковой легкостью уничтожит атомная бомба… Они собираются разрушать. А мне думалось, что после войны люди будут стремиться к восстановлению. Я пришел к вам… Он говорил мне эти слова, стыдливо потупив глаза. Затем познакомил меня со своими проектами. Это смелые, талантливые замыслы. Райнер мечтает придвинуть город к Дунаю, построить новые кварталы домов, легких, изящных, из стекла и бетона. «Увы, это им не нужно, — сказал он горестно. — Но может ли жить человек без мечты, без надежды на будущее?» Трагедия профессии! Город разрушается, а мечтам градостроителя суждено остаться на бумаге… Да-а-а… Кончил читать, Игнатьич? Приступим к неофициальной части. Все это — телеграммы, письма — возьми на память.
— Спасибо, Илья Тарасович, — сказал Лазаревский. — Всем этим я воспользуюсь как материалом для беседы со строителями. Эти письма скажут им многое…
Генерал широко распахнул дверь в просторную комнату. Стены ее украшали картины, изображавшие охоту, в простенках висели старинные ружья, ножи и ягдташи. Старинное панно изображало веселье виноделов; возле огромной бочки крестьяне в тирольских шляпах под звуки волынки плясали в обнимку со своими подругами.
— Хозяин дома почел за благо со мной не встречаться, — усмехнулся Карпенко, видя, что Александр Игнатьевич заинтересовался убранством комнаты. — Отсиживается где-то в Швейцарии. Охотник был.
В комнату вошла старушка в пестрой косынке, в розовой кофточке, морщинистая и синеглазая. Она поклонилась Александру Игнатьевичу, и все на ее лице — морщины, глаза, губы — приветливо заулыбалось. Александру Игнатьевичу захотелось сказать ей ласковое, приветливое слово.
— Здравствуй, дорогой земляк, — тихо проговорила старушка, подняв на Александра Игнатьевича свои удивительно синие глаза.
— Москвичам, Евфросинья Петровна, в земляки набиваешься? — улыбнулся Карпенко. — Где Золотолиповка твоя, где Москва?
— А на земле родной, Тарасыч, все рядом, — ответила старушка. — И Золотолиповка Москве родня — сестра ее меньшая.
Говорила она слегка нараспев. Эта манера, характерная для деревенских стариков и старух, вызвала у Александра Игнатьевича еще большую симпатию к Евфросинье Петровне. Генерал представил старушку Лазаревскому. Няня из госпиталя, в котором лежал Карпенко, Евфросинья Петровна Твердохлебова пришла с полевым госпиталем путь от Орловско-Курской дуги до Вены. Перед отъездом домой в ожидании нового эшелона для демобилизованных она гостила у генерала.
— Это ее инициатива, — сказал Карпенко, любовно поглядывая на старушку, — устроить сегодня мой день рождения. Хотя по календарю вовсе не сходится. Так ли, Евфросинья Петровна?
— А что нам до календаря? — усмехнулась старушка. — Поеду вот, а когда свидимся? У меня, милые, свой календарь. Вышло солнце красное в небо — праздник. В такой погожий весенний день, как сегодня, хорошо праздновать. Правда, травки зелененькой к празднику не хватает. Настоящей. Не такой, как здесь, — зелена-то зелена, да не мила. Та трава, что сердцу милая, только на родине растет… Что ж, Тарасыч, гость прибыл, пора приступать…
На большом столе, обставленном графинами и бокалами, красовался румяный пирог.
После первых тостов за здоровье генерала Ефросинья Петровна предложила тост за Золотолиповку.
— Где же находится она, эта деревня с таким хорошим именем? — спросил Александр Игнатьевич.
— Далеко отсюда, на земле советской, — мечтательно ответила Евфросинья. — Лучше места не знаю Не сыщешь, пожалуй, другого. Пчелы его любят. Лип в деревне много, оттого и Золотолиповкой она называется. Липы есть и столетние, а как зацветут, то далеко за деревней духом липовым пахнет. Помолчав немного, она добавила: — Далеко я ушла от родимой стороны. На чужбине только полынь горькую чую, а земля родная медом пахнет.
«Речь ее, — подумал Александр Игнатьевич, как ветерок с родной стороны — ласковый и теплый»
— А пирог-то на вас обижается. Ждет он, пирог пирогович, когда за него возьметесь. Кушать-то его надо, пока он молоденький, свежий… Эх, — вздохнула она, — нету здесь моего друга Семена Степановича. Кому он песни теперь поет?…
— А где он, Евфросинья Петровна? — спросил Лазаревский.
— Не знаю, милый. Фашисты, когда в деревню нашу пришли, забрали его.
— За что же?
— А за то, милый, что медный он.
— Как медный?! — удивился Александр Игнатьевич.
— Самовар он, и медный потому.
Александр Игнатьевич и Карпенко громко рассмеялись.
— Накопят пчелы в ульях меду липового, — мечтательно продолжала Евфросинья, — а там и греча зацветет, и снова по всей деревне гречишного меду дух стоит. Дед Матвей, пчеловод, — я его Лешим за косматость прозвала — принесет мне агромадную банку меду. «Ставь, бабка, самовар, будем чай с твоими лепешками пить…» А лепешки эти я на меду пекла, ужас до чего вкусные! Чай? Добро! Тут я своего Семена Степановича за бока и… А частушки какие в нашей деревне поют! Лучше золотолиповских частушек и нет нигде.
Вечером на танцы я
Пойду к электростанции.