Только бы суметь высказать их на суде, публично, во всеуслышание.
И если это удастся, легче будет на суде товарищам по группе. И ему самому это придаст новые силы.
Спать. Спать. Спать.
Он лег на бок, положил под щеку правую руку — кто-то незримый и мудрый перевел счет минутам и часам в новое измерение, в иной масштаб. Дышалось глубоко и ровно. Го-. лова была ясная.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Сопроводительная записка, которую министр внутренних дел граф Дмитрий Толстой отправил 30 марта 1887 года директору департамента полиции Дурново вместе с прошением М. А. Ульяновой и резолюцией Александра III, имела следующее содержание:
«Нельзя ли воспользоваться разрешенным государем Ульяновой свиданием с сыном, чтобы она уговорила его дать откровенное показание, в особенности о том, кто, кроме студентов, устроил все это дело. Мне кажется, это могло бы удаться, если б подействовать поискуснее на мать».
Подписи на записке не было.
Тридцать первого марта, после разговора с Марией Александровной в департаменте полиции, Дурново послал коменданту Петропавловской крепости Ганецкому секретное предписание, в котором, в частности, говорилось «о позволении госпоже Ульяновой иметь в среду первого апреля свидание с сыном в течение двух часов от 10 до 12 дня… не за решеткой, а в отдельном помещении, но в присутствии лица, заведующего тюремным помещением…»
Комендант крепости Ганецкий собственноручно пометил секретное отношение лаконической фразой: «Исполнено 1 апреля 1887 года в указанное время».
От центрального входа до Трубецкого бастиона Марию Александровну сопровождал дежурный офицер: такое случалось не часто, чтобы содержащемуся в крепости предоставлялось свидание в самой крепости. Дежурный офицер преисполнен был настороженности и внимания. Седая дама (Марии Александровне месяц назад исполнилось пятьдесят два года) не выказывала, правда, никаких подозрительных намерений, но кто ее знает…
Они прошли мимо полосатой будки, под низкими сводчатыми воротами, мимо еще одной полосатой будки (лица у часовых были сонные, пухлые, а глаза быстрые, цепкие), поднялись на второй этаж и оказались в унылой сумрачной комнате с характерным тюремным запахом — смесь хлорки и керосина.
Тюремный чин, в присутствии которого, очевидно, должно было происходить свидание, принял посетительницу от офицера наружной охраны, как говорится, с рук на руки и, отворив дверь во внутренние помещения, крикнул кому-то невидимому:
— Сорок седьмой — ко мне! Живо!
Дежурный офицер ушел.
«Сорок седьмой, — повторила про себя Мария Александровна, — здесь им отказано даже в человеческом имени».
Неожиданно она поймала себя на мысли, что чувствует себя очень спокойно и даже как бы безразлично: невозмутимо оглядывает стены, окно, немудреную обстановку — грубый деревянный стол, несколько стульев, длинную лавку вдоль стены.
Тюремный чин (официальный свидетель предстоящего свидания) сидел около стола на табуретке, положив одну руку сверху на стол. У него, как и у часовых в будках, был землистый, болезненный цвет лица, какой он бывает у людей, редко выходящих на улицу, но колючие, проворные бусинки глаз, казалось, жили совершенно независимой от хозяина жизнью — смотрели энергично и пристально.
Потом, спустя несколько мгновений после ухода офицера, Мария Александровна поняла, что испытываемое ею спокойствие вовсе не безразличие. Была просто усталость — смертельная человеческая усталость, которая наступает у путника, долго блуждавшего в пустынных лабиринтах некоего огромного строения, воздвигнутого по законам, о которых он, путник, не имеет ни малейшего представления. И вот цель достигнута, но не осталось сил даже на то, чтобы понять это.
И еще была пустота.
Вчера, после разговора с Дурново, после того, как она услышала из уст пожилого, респектабельного генерала с благообразной светской внешностью слова, которые ей стыдно было даже вспоминать, после того, как управляющий столичным департаментом сделал ей предложение, которое, по ее понятиям, мог сделать только отъявленный негодяй, — после всего этого Мария Александровна вдруг ощутила вокруг себя гнетущую пустоту… Она внимательно слушала Дурново, кивала ему головой, отодвинув куда-то в сторону свои истинные чувства, живя все это время, пока продолжался разговор с директором департамента полиции, механической, а не настоящей жизнью, и как только были произнесены так напряженно, почти мистически ожидаемые ею слова — «свидание завтра в десять», — она тут же, сразу забыла все, что говорил Дурново перед этим, встала, поблагодарила, попрощалась и вышла.
У себя дома, в Симбирске, в семье, в отношениях с детьми, мужем, с близкими и знакомыми Мария Александровна привыкла к простоте и ясности — слова и понятия воспринимались ею в их первом, наиболее распространенном и принятом значении. Конечно, это не была примитивная и плоская речевая простоватость — приходилось иногда и Марии Александровне в своей жизни прибегать к сложным иносказаниям. Но в общем-то, словесная игра никогда не была в чести ни в доме Бланков, ни в доме Ульяновых, и поэтому, когда генерал Дурново повел с ней изощренную полицейскую беседу, в которой не было ни одного искреннего слова, ни одной истинной и правдивой мысли, а была только тонкая и прозрачная паутина скрытых намеков и недомолвок, сводящихся в общем-то к одному — мать должна была выведать у сына то, что не удалось узнать полиции, — когда Дурново начал с ней этот долгий и хитрый поединок, она твердо решила: никакие силы не заставят ее играть эту жалкую и подлую роль, какой бы цены это не стоило ни Саше, ни ей самой.
…Звякнул дверной засов. Мария Александровна подняла голову. Саша стоял перед ней всего в нескольких шагах…
Они оба долго ждали этой минуты, и когда она пришла — растерялись, замерли, сжались и внутренне, и внешне, оказались неподготовленными к встрече и будто бы окаменели под пристальным взглядом тюремного чиновника, энергичные бусинки глаз которого торопливо перебегали с матери на сына и обратно.
— Здравствуй, мама, — тихо сказал наконец Саша.
— Здравствуй, Саша, — также тихо ответила Мария Александровна.
Он сделал шаг вперед и вдруг, не выдержав нервного напряжения, бросился к ней, упал на колени, уткнулся лицом ей в колени и весь задергался в беззвучных конвульсиях рыданий, сотрясаясь всем телом от своего безысходного, ни с чем не сравнимого отчаяния.
Мария Александровна прижала голову сына к коленям, обхватила ее руками и, не пытаясь больше удерживать слез, потоком хлынувших по ее щекам, уронила лицо на худую, вздрагивающую Сашину шею.
Тюремный чиновник отвернулся.
Ощутив около себя сына, его руки, плечи, голову, шею, спину, Мария Александровна вдруг почувствовала необычный прилив сил. Огромная, неподдающаяся никакому измерению волна чувств переполнила ее сердце. Дрожащими руками она гладила Сашину голову, целовала его волосы, затылок, уши. Она понимала, что в ее лихорадочных движениях нет сейчас ничего такого, что помогло бы в дальнейшем сыну легче перенести его тяжелую участь, но тем не менее ничего не могла с собой сделать. Забыв совершенно обо всем, она была сейчас только матерью, только женщиной, родившей этого рыдающего у нее на коленях человека, выкормившей этого человека своей грудью, научившей его ходить, пить, есть, различать окружающие предметы и вот теперь знающей и понимающей, что на эту тонкую, худую шею может быть очень скоро палач накинет намыленную петлю, и тогда все ее силы, все ее заботы, все ее великие материнские силы, затраченные на рождение и воспитание этого человека, окажутся напрасными, проделанными впустую, и что ей, конечно, не пережить этой жестокой несправедливости природы, когда она, мать, останется жить, а ее дитя, рожденное ею для жизни и счастья, уйдет из жизни раньше ее и всего лишь в двадцать один год ото дня своего рождения.
— Прости, мамочка, прости меня, прости, моя милая, хорошая, — рыдал Саша, — я причинил тебе столько боли, столько страданий, прости меня, прости…