Стемнело. Город затаился, окутался мглой. Вдруг слышу голос мамы. Звала она меня нежно, ласково, словно боялась, что я испугаюсь ее окрика и убегу. Может быть, я и убежала бы... Но в голосе ее была такая тоскливая усталость... Я подошла ближе, увидела зябко вздернутые под старенькой шалью плечи и, прильнув к маме, разрыдалась.
- Милая моя, моя хорошая! - Мама нагнулась, прижала мою голову к своему лицу. - Слава богу, ты жива, здорова! Скорей в дом! Смотри, как продрогла, совсем в сосульку превратилась.
Я взяла ее за руку, но и ее ладонь была не теплее моей - пальцы совсем окоченели. Так мы и вошли в свою квартиру, крепко взявшись за руки, каждая со своей тревогой...
Какой теплой, уютной показалась мне комната, обогреваемая керосинкой. Никогда раньше я не замечала, что дома так хорошо. Не догадывалась, не задумывалась об особом тепле, исходящем от близости, от дыхания, голоса, улыбки родного человека. Согреваясь, я еще долго всхлипывала, шмыгала носом. И никак не могла набраться смелости - рассказать маме о пропавших карточках.
- Мама, наш хлеб унесли, - наконец с трудом выговорила я тихо. - Мы остались без хлеба.
Я сказала это чужим, вымученным голосом. Без страха, без сожалений. Как будто это не я, Севиндж, а кто-то другой. Кто? Может, тот человек, который прислал нам похоронку? Может, и он так же мучился над строчками официального извещения, когда писал нам о смерти отца? Или просто продиктовал машинистке несколько сухих слов, за которыми трагедия, смерть, горе близких, одиночество матери, украденные радости моего детства? Думал он об этом или нет?
Мама вздрогнула, замерла с чайником в руках, глаза ее испуганно заморгали.
- Кто унес, детка? Куда унесли?
- Война унесла, мама.
Мама подошла ко мне, взяла в свои ладони мое пылающее лицо, тронула губами лоб.
- Ты бредишь. Ты устала, замерзла. У тебя жар. Конечно, бредишь. Сейчас я напою тебя чаем. У нас еще осталось кизиловое варенье. Отоспишься, пропотеешь, и все у тебя пройдет.
- Нет, нет, никакого жара нет. Я знаю... Я знаю, какая она, война.
- Что ты видела, заморыш мой? - Она опустилась рядом со мной на стул и так удивленно разглядывала меня.
- Войну.
- Ничего не понимаю, - призналась она. - Расскажи по порядку, что с тобой случилось.
Я рассказала. Мама старалась успокоить меня, даже рассказала что-то смешное... Но я не отрывала глаз от ее лица, потому что за ее слабой улыбкой угадывалось отчаяние: оно было в ее скорбно опустившихся уголках губ, в ее бессильно опущенных руках с припухшими суставами, стертыми стиркой ногтями.
Десять дней я не ходила в магазин за хлебом. Не знаю, что бы мы делали, если бы не мамины товарищи по работе. Почти каждый, кто работал с ней в прачечной, давал нам часть из своего крохотного хлебного пайка. Десять дней, глотая слюнки, я приносила домой завтрак, что давали нам в школе. Правда, я сама же съедала его дома, но хоть маленькую дольку оставляла и для мамы.
Трудно сейчас представить, чего мне стоило это и с какой радостью отдавала я маме кусочек хлеба с сыром.
И еще одно лицо войны открылось мне.
Загорелое, изрезанное морщинами, злое, с застывшей гримасой недовольства - лицо Бандалы. Прихрамывая, он каждый день приходил к двери нашей соседки Шовкет и стучал кулаком. Дверь со скрипом открывалась, появлялась высокая, изможденная женщина с поджатыми губами; на бесцветном лице ее особенно выделялись глаза - серые, большие, обведенные нездоровой синевой, как на русских иконах глаза. Рядом, уцепившись за подол ее платья, жались к матери маленькие дети. У них точно такие же большие глаза на бесцветных худеньких лицах.
- Что ты от меня хочешь? - спрашивает Шовкет, не довольно морщась. Она задает этот вопрос каждый раз, когда он по утрам стучится в ее дверь. И не только она, весь наш двор прекрасно знает, что ответит ей хромой.
- Продай сервиз! - кричит Бандалы. - Ты же с голода умираешь! Одни глаза остались! Слышишь? Продай! Я хорошо заплачу!
Женщина отрицательно качает головой, и ее бескровные губы трогает улыбка.
- Вот вернется муж с фронта, соберутся гости, и мы будем пить чай из этого сервиза. Это мое приданое.
- Войне конца не видать, - скалится Бандалы редкими, испорченными зубами. - Вот посмотришь, Шовкет.
Все равно придешь ко мне. И тогда я тебе не дам и половины цены.
Перед самым его носом со скрипом закрывается дверь, но он еще топчется у порога. Щелкает дверной замок, и Бандалы, бормоча ругательства, уходит со двора. Дома, в узком тупичке старой крепости, его уже дожидались женщины со свертками, узелками. Приносили золото, нити жемчуга, старинный фарфор, бронзовые статуэтки, а случалось, и ковры ручной работы... Отдавали скупщику не торгуясь - знали его крутой нрав. Сколько слез и проклятий слышала темная скрипучая лестница, что вела к его квартире... Бандалы не трогало чужое страдание. С волчьей хваткой грабил он людей. Богатство его росло изо дня в день. Вскоре старые двери он заменил на новые - дубовые. Затем заменил их на железные, с хитрой системой замков и задвижек. В те годы мы не знали дверей, похожих на сейфы, и решеток на окнах не было. А у Бандалы вскоре и окна оделись в железо.
- Вот так всю жизнь будет собирать, собирать... На чужом горе богатство копить, - глядя на решетчатые окна Бандалы, говорила мама, когда мы проходили мимо дома спекулянта. - Люди гибнут там! А этот шакал... Ничего, отольются ему сиротские слезы!...
Почему-то Бандалы не призвали в армию. Он часто жаловался на больную ногу, даже стал хромать в последнее время. И чем тяжелее было положение на фронте, тем сильнее хромал Бандалы. Теперь он ходил, тяжело опираясь на палку.
- Кого он обманывает? - говорили люди. - Что-то не помним, чтобы он хромал до войны.
Один раз я сама видела, как бежал Бандалы по улице за сорванной ветром папахой - совсем не хромал и про палку даже забыл. Кто знает, может, когда человек догоняет папаху - перестает хромать?..
Но пришел и его черед. Как-то незаметно исчез Бандалы. Говорили, приехала милиция с обыском, и больше никто его не видел. Зумруд-нэнэ, узнав об этом, сказала: "Все-таки есть бог, есть!"
Как-то утром, выйдя на балкон, я удивленно застыла на месте. В небе над морем висели, колыхались странные продолговатые... шары не шары какие-то большие, раздутые колбасы.
- Посмотри! - окликнула я маму. - Сколько шаров в небе. Только почему они такие длинные?
- Это не шары, а баллоны с воздухом, - сказала она. - Называются аэростаты.
Оказывается, для того чтобы не пропустить в наш город войну, в небо поднимали эти надутые газом круглобокие баллоны. Если бы прилетели вражеские самолеты, то наткнулись бы на них и упали. Мне очень хотелось увидеть это собственными глазами - вот бы радости было! "Сразу бы война и кончилась!" - думала я. Но когда я вернулась из школы, аэростатов уже не было над городом. "Ага, испугались, фашисты проклятые!.."
Однажды к нам во двор вошел мужчина - одной ноги у него не было. Он проковылял до первого порога, неловко опустился на ступеньки и, тяжело дыша, расстегнул шинель. Зумруд-нэнэ перестала вязать, ее острые живые глаза впились в инвалида. Несколько секунд она смотрела на него, смешно приоткрыв рот, притихли и мы, ребята. И вдруг случилось невероятное: спицы вывалились из рук старухи, она закричала так пронзительно, как будто ее резали:
- Шовкет! Шовкет, муж вернулся! Слышишь, Шовкет!
Все выскочили во двор. Окружили солдата. А он виновато улыбался и все вытирал, вытирал ладонью взмокшее от пота лицо. Со скрипом распахнулась дверь, из темного проема как-то недоверчиво, боком вышла худая, тонкогубая женщина. Ухватившись за ее подол, следом тянулись малыши. Она застонала, взмахнула руками и почти упала рядом с военным. Кто плакал, кто улыбался, глядя, как, подставив плечо инвалиду, подняв костыль, она помогла ему преодолеть три маленькие ступеньки.