– Сазан! Ничего себе сазан! Кит! Моби Дик! Нам бы его, мы бы на машину наторговали!
– А они нам его подарят, – сказал Шубников. – Зачем им сазан-то? Мы здесь только одни с тобой и понимаем душу животных.
– Тут и женщины! – оглядев компанию, повеселел Бурлакин. – Но мы им не представлены.
И Бурлакин, как бы имея в виду женщин, исполнил некий книксен. Покачнулся, но все же выпрямился. Все были сытые и напоенные, благодушествовали, я со своим неприятием Шубникова и Бурлакина остался в одиночестве. Они были представлены Светлане Юрьевне, проявили себя комплиментщиками. Ручку у дамы целовали и вспоминали строки из песен трубадуров («Я, вешней свежестью дыша, на пыльную траву присев, узрел стройнейшую из дев, чей зов мне скрасил бы досуг…»). Словом, кое-как оправдали свое высшее образование, отчасти гуманитарное. Пришел черед Любови Николаевны. Услышав о том, что эта прелестная амазонка – подруга Михаила Никифоровича, Шубников, видно, сразу что-то заподозрил.
– Миша, – заявил он тоном сюзерена, – а насчет трех рублей ты не забыл?
– Двух с половиной, – вздохнул Михаил Никифорович.
– Ну двух с половиной. Экий ты педант!
– Не забыл. Пожалуйста, возьми их.
– Ну уж нет! Ты мне их теперь не всучишь! Я догадываюсь, чем тут пахнет. Я свои права и возможности знаю!
– Мы знаем свои права! – загоготал Бурлакин.
– Меня не проведут. Я за эти три рубля и сотню не возьму! – заявил Шубников грозно. Но тут же успокоил публику: – А вот сазана я возьму. Не за те три рубля, конечно, а так.
Все пошли смотреть молодцовского сазана. Молодцов уверял, что его сазан еще утром резвился в Волге и лишь по дурости и недостатку воображения дернулся к проруби, но когда перед съедением шапки сазана выгружали из рюкзака и опускали в ванну, то вид он имел скорее усопшего, нежели живого, хотя и дергал хвостом. Сейчас же он плавал и резвился и выглядел на все свои семь килограммов. Бурлакин с Шубниковым только руки потирали и охали:
– Такого бы на Птичку! С этакой драматической мордой он бы им показал!
Неожиданно моим союзником выступил Собко. Он сказал Серову:
– Старик, отдай ты им рыбу. И пусть они катятся.
– Фу! Это грубо! – расстроился Шубников.
Впрочем, тут же он побежал на кухню, отыскал там ведро, какое не могло не оказаться на кухне останкинской квартиры, с трудами и воплями всунул рыбу в ведро и сказал Бурлакину:
– Пошли. Пока живой!
Уже в дверях Шубников скорчил зловещую рожу и сказал Михаилу Никифоровичу:
– Помни про три рубля-то! Помни! – Потом добавил: – Рыбка ты моя золотая!
Глядел он не на ведро с сазаном и не на Михаила Никифоровича, а прямо на Любовь Николаевну. И смех его был мерзкий.
После ухода Шубникова с Бурлакиным все вернулись к индейке, но тихим стало застолье. То ли о сазане скучали, то ли еще о чем… Потом возникла гитара. И запели. «Гори, гори, моя звезда…» – громко пел Герман Молодцов. И мы подпевали. Неожиданно запела Любовь Николаевна. Голос у нее был красивый, низкий, грустный. Пела она вот что: «Что ты жадно глядишь на дорогу в стороне от веселых подруг…» Пела медленнее, чем того требовал привычный темп песни, и оттого ее пение казалось усталым, печальным и вечным. Остальные голоса как бы расступились и отпали. Все умолкли. Я слушал Любовь Николаевну закрыв глаза. Деревня виделась мне, изгибы неспешной речки Кашинки, трепет листьев на прибрежных ивах, дрожание и покачивание водорослей в прозрачной, пока еще не зацветшей воде. И вдруг в видениях этих мелькнуло зловещее лицо Шубникова…
5
Назавтра мы, пайщики кашинской бутылки, встретились у Михаила Никифоровича.
Мы с Серовым сразу заявили, что свои голоса считаем совещательными, раз женщина и ночевать у нас не имеет права, поговорить поговорим, а решать дело не наше. Филимон Грачев промолчал. Он-то был намерен решать, но кроссворд. Он и достал вырезку из рекламного приложения к «Вечерке».
Поначалу мы прошлись по квартире, пытаясь обнаружить следы пребывания здесь женщины. Но ничего этакого не обнаружили. По сведениям Михаила Никифоровича, Любовь Николаевна на самом деле с утра ушла смотреть Москву, видно, ей тут все было в новинку.
– Небось с авоськами пошла, – предположил дядя Валя. – Или с рюкзаком. Я бы давно все электрички посжигал! Ну как, Миш, баба-то она ничего?
– Я-то откуда знаю…
– Ну ладно, Миш, дурачком-то не прикидывайся! – Дядя Валя подмигнул нам. – И ночевать она пошла сразу к тебе. Не к кому-нибудь.
– Дядя Валя, – сказал Михаил Никифорович. – она ведь и к вам просилась, да вы ей отказали…
– Просилась! Если б хорошо просилась, то и устроилась бы. И уж не жалела б. Но зачем мне она? У меня уже одно животное есть. Собака.
– Я пришел, постелил себе в ванной, – сказал Михаил Никифорович, – сразу заснул. Ее не видел.
– А что она ела-то? – спросил дядя Валя.
– По сковородке можно понять: делала яичницу.
– Этак она тебя по ветру пустит.
– Было бы что пустить, – сказал Михаил Никифорович.
– Ну ладно, – заметил Серов. – Она возьмет и придет. А мы так и не выработаем никакой программы.
– Я, – сказал Игорь Борисович Каштанов, – от такой женщины ничего не буду просить, ни тем более требовать.
– А что в ней такого особенного? – сказал дядя Валя. – Баба как баба. Только что из Кашина. Но Каштанов прав. Не должны мы, здоровые мужики, сесть на шею Любочке!
– Кстати, – спросил я, – почему Любочка? Почему – Любовь Николаевна? Откуда это?
– Оттуда, – сказал дядя Валя. – Была у меня когда-то Любовь Николаевна… И я вам доложу… – Дядя Валя замолчал. Застеснялся.
– Но ведь Любовь… эта женщина… она ведь не ваша подруга, а Михаила Никифоровича…
– Ну и придумывал бы Мишка ей имя! – сердито заявил дядя Валя. – И почему же это одного Михаила Никифоровича? Я что, не вносил рубль сорок четыре? Но не будем выклянчивать у Любочки того-сего. Не будем просить, чтобы у нас в домах кисель тек из кранов, чтоб ворота «Спартака» от мяча бегали, чтобы она нам носки штопала.
– А меня вот что волнует, – сказал Серов. – Не связаны ли будут… эти… ну, наши отношения с Любовью Николаевной с какими-либо обязательствами… Не придется ли нам за них расплачиваться… Как бы не было тут какой-нибудь шагреневой кожи или портрета Дориана Грея…
– Или геенны огненной! – вставил дядя Валя.
– Какие вы мистики! – удивился Каштанов. – Да такая женщина!..
Мы с Михаилом Никифоровичем посчитали соображение Серова здравым. И решили: выясним прежде насчет обязательств и уж потом будем говорить об услугах и желаниях. Я-то вообще не стал бы ни о чем просить Любовь Николаевну, даже если бы и дал на бутылку не четыре копейки, а рубль пятьдесят. И Серов заявил, что ему никакие ее услуги не нужны. Тут, правда, была одна тонкость – Серов-то уже воспользовался услугой. Я чуть было не напомнил ему об этом, однако вышла бы бестактность. Да и вряд ли в то мгновение Серов мог помнить о кашинской бутылке и молить о чем-то именно Любовь Николаевну.
– Ну ладно, – сказал Серов, – надо составлять документ. Садитесь, Игорь Борисович, и пишите. А впрочем, что я вам говорю, вы документ и составляйте, а мы втроем будем зрителями.
– И советчиками, – сказал дядя Валя.
– По части формулировок, – уточнил Серов.
И действительно, документ был составлен без промедления. То ли из-за спешки, то ли потому, что авторы документа были не совсем искренни друг перед другом и как бы оставляли в стороне главные свои интересы и заботы, не проникла в документ особенно интересная информация о каждом из пайщиков кашинской бутылки. Была проявлена и некая осторожность по отношению к Любови Николаевне, а то ведь на самом деле, развесивши уши, можно было вляпаться с ней неизвестно во что. Пайщики давали понять Любови Николаевне, что они существа одушевленные и самостоятельные, что они сожалеют о требовании, предъявленном ей на детской площадке, хотя там заявка на коньяк ереванского розлива и портвейн «Кавказ» была отчасти вызвана драматичностью ситуации. «Больше никогда в жизни», просил записать лично от него в документ дядя Валя, – он был решителен и горд, правда, что-то тут же произнес, не слишком, впрочем, внятное, о прибавке к пенсии из Испании. С поправками к документу выступил Игорь Борисович Каштанов. Он просил подчеркнуть, что не намерен посягать на женские достоинства Любови Николаевны, не будет использовать никакие ее прелести, в чем и нам предлагает поддержать его. То есть все были благонамеренными и никаких кусков ухватывать не желали.