Все затрепетали, когда по выходе Шумского из кабинета графа, грузинскому владыке приключилась дурнота. Втайне все радовались, что молодой барин сделал или сказал что-то неприятное Аракчееву, но вместе с тем все трепетно опасались стать причастными беде и без вины виноватыми.
Шумский сидел у себя в горницах, нетерпеливо ожидая, как «они» рахлебают кашу, которую он заварил, но до вечера ничего нового не случилось. Уже часов в восемь он послал за матерью, чтобы узнать от нее что-нибудь. Авдотья пришла встревоженная, с опухшими от слез глазами. Она объяснила сыну, что Настасья Федоровна пытала ее на все лады, чтобы узнать, как все приключилось и каким образом Шумский узнал то, что 25 лет было тайной для всех. Разумеется, Минкина догадывалась, что дело не могло обойтись без участия мамки.
– Ну, а ты что же? – резко произнес Шумский. – Небось нюни распустила, покаялась?
– Как можно, – отозвалась Авдотья, – нешто могу я покаяться. Они меня до смерти запорют, или в «едекуль» посадят.
– Стало быть, ты на своем стояла: знать не знаю и ведать не ведаю?
– Вестимо.
– А мною она тебя пытала?
– Два раза принималась допрашивать и, наконец, до того обозлилась, что собралась было драться, подступила и кулаки подняла. Да вдруг будто что вспомнила, сама себя ухватила за волосы, затопала ногами и выгнала. Как же теперь, родной мой, быть? Я и ума не приложу.
– Что, как быть?
– Да если они опять меня будут пытать, и помилуй Бог, граф к себе позовет. Что же мне тогда делать?
– А все то же, матушка. Говори: знать не знаю, ведать не ведаю, откуда оно все вышло. Вы, мол, у него спросите.
– Ну, а ты-то как же?
– Обо мне уж не беспокойся, я с ними разговаривать умею. Да и как все повернется не ведомо. Ведь он ее к себе не допустил.
Авдотья подтвердила то, что Шумский уже знал: в ту минуту, когда Аракчееву сделалось дурно и все поднялось на ноги в доме, Настасья побежала к графу и, действительно, не была принята им.
Вся дворня, привыкшая к полновластию фаворитки в доме, не могла понять, или не посмела понять, действительного значения факта. Не зная сущности беседы Аракчеева с Шумским, никто не мог догадаться, что граф не пожелал допустить до себя и видеть свою любимицу. Все повторяли разные варианты того, что объяснил Шумскому лакей.
«Граф не принял в кабинет Настасью Федоровну, чтобы ее не напугать и не потревожить».
На вопрос Шумского о Пашуте Адвотья объяснила, что Настасья Федоровна вызывала к себе и девушку и ее брата и допрашивала обоих о житье-бытье в Петербурге, о том, кого Шумский наиболее видел за последнее время, о бароне Нейдшильде и его дочери, но помимо пустого разговора ничего не было.
Отпустив мать, Шумский строго наказал ей, что, если наутро она узнает что-либо в доме особо важное, то должна немедленно прийти и предупредить его.
– Боюсь я к тебе этак ходить, – отозвалась Авдотья.
– Что? – удивился Шумский.
– Опасаюсь… Буду я этак к тебе забегать, Настасья Федоровна в сумнение придет и не миновать мне беды.
– Да что ты, матушка, разума что ли лишилась! – резко произнес Шумский, но тотчас же смягчил голос и прибавил вразумительно тихо, – сколько же раз мне тебе сказывать, что я не позволю им ни единого волоса на твоей голове тронуть. Пойми же ты это, наконец! Пойми ты, что если Настасья тебя пальцем тронет, то я ее исколочу собственными кулаками. И она это знает. Пойми, что если граф велит тебя как наказать, то я и до его морды доберусь.
– Ох, что ты! – ахнула Авдотья с таким ужасом, как если бы сын страшно богохульствовал.
– Я тебе это на все лады объясняю, а ты все трусишь этих чертей. Ведь право, матушка, зло на тебя берет, что не могу я тебе в голову простое дело вбить. Мать ты мне, или нет? Говори?
– Ну, ну, – отозвалась Авдотья, потупляясь.
– А коли ты мне родная мать, то как же я позволю кому-либо тебя тронуть?
– Кому другому, вестимо, не дозволишь, а граф и Настасья Федоровна – люди властные и над тобой.
– Пойми ты, что не властны они надо мной. Скорей они у меня в руках. Я могу срамить их на всех перекрестках, что они чужих детей отнимают да за своих выдают:
– На воспитание брать – тут худого нет ничего! – вдруг заявила Авдотья как сентенцию, очевидно, с чужих слов.
– Так тогда я могу этого дуболоба срамить иначе на весь Питер, – озлобясь, вскрикнул молодой человек. – Я буду рассказывать, как Настасья девять месяцев надувала этого идола подушкой. Думаешь ты недаром сегодня с ним дурнота приключилась. Крепок дьявол! Я было надеялся, что его хоть малость кондрашка хватит…
– Ну, прости… Я пойду… А то неровен час!.. – перебила Адвотья.
– Ну, иди… Только помни, если что будет нового, приходи тотчас ко мне, коли сплю – разбуди. Да не умничай, слушайся меня. А теперь тотчас пошли ко мне Пашуту.
Авдотья ушла, а Шумский начал шагать из угла в угол по горнице, изредка ухмыляясь своим мыслям, но как-то горько, злобно, ядовито. Несмотря на эту изредка скользившую по лицу усмешку, лицо его было сумрачно, глаза печальны. Пройдясь несколько раз по горнице, он остановился, тяжело вздохнул и тихо выговорил вслух:
– Плохо дело, если единственная соломинка, за которую я хватаюсь – месть. Эдакая даже ни на что и не нужна. Утопающий думает, что в соломинке пошлет Бог чудо и она спасет его, а я, хватаясь за мою соломинку, знаю, что она не спасет меня. Да я и цепляюсь-то за нее не ради спасения себя, а будто со злобы, что утопаю, рву все, что под рукой. Во мне какое-то дьявольское желание, чтобы все гибло кругом вместе со мной. Вот этак-то в Священной истории Сэмпсон потряс и разрушил целый дворец, и себя, и всех кругом убил. Вот и я так же. Да, я чувствую, что теперь сделаюсь самый злой, скверный человек. Не только этого изувера и его Настасью, или фон Энзе, но даже людей совсем не повинных я в покое не оставлю. Буду мстить направо и налево всем, за все. Виновата лиходейка одна Настасья, но что же я с ней могу сделать! Будь она не баба, будь офицер-дворянин, человек мне равный, я бы застрелил ее…
Шумский запнулся и усмехнулся.
– Равный!.. Дворянин!.. Нет уже это теперь, братец мой, надо оставить, – прибавил он злобно.
Пройдясь еще несколько раз по комнате молча, Шумский закурил трубку, сел в кресло и через минуту как бы несколько успокоился.
Он стал думать о том, что неизвестно зачем приказал послать к себе Пашуту. О чем будет он с ней говорить? О баронессе? Это невозможно. Она отмолчится. Вникнув глубже в свои теперешние ощущения, молодой человек увидел, что он почти без ненависти относится к девушке.
Когда Пашута, взятая и приведенная к нему полицией, снова сидела в квартире почти взаперти и под надзором всех домашних, Шумский ни разу не видал ее близко, не только не объяснялся с ней. Только перед отъездом из Петербурга, он вызвал ее, но не пожелал даже взглянуть на нее, а стоя у стола почти спиной к ней, остановившейся в дверях, он сказал ей, что берет ее с братом в Грузино вместе с собой. Так как он ничего не прибавил к этому, то Пашута, постояв с минуту, сама вышла из его горницы. Дорогой Шумский точно так же не видел Пашуты. Иногда он не обращал на нее внимания, занятый докучливыми скорбными мыслями о себе… Иногда же при виде ее ему почему-то не хотелось глядеть на нее; было как-то тяжело и горько сделать это…
Все-таки она была главная виновница всего!..
Во сколько Пашута была ему ненавистна в первые дни после письма и отказа барона, во столько теперь Шумский питал к девушке какое-то странное чувство, почти неуяснимое для него. Во время пути от Петербурга до Грузина Шумский много думал о том, как представит он Пашуту и Ваську Аракчееву? Как виновников всего или просто как крепостных людей графа, которых он более не желает держать у себя. Везет ли он их в Грузино, чтобы отдать на пытку? И на какую пытку?! Почти на медленную смертную казнь! Или же он не скажет ни слова никому.