Выбрать главу

— Мне никого не нужно… Я один буду… Что захочу, то сам себе и достану! — ворчал десятилетний мальчик.

— Да ведь это грех! — говорила Авдотья. — На меня гневайся, а на Господа Бога, нешто это можно? Господь тебя накажет…

«Накажет» — было слово, которое для Миши не имело смысла. Его никто никогда ни за что не наказывал. Стращали его наказаньем и отец, и мать, но нянька упорно, отчаянно заступалась за ребенка, выходила из себя и иногда загадочно грозилась господам… Во всем молчаливая раба, Авдотья Лукьяновна преображалась, доходила до остервенения, когда надо было спасти питомца от розог или от холодного чулана… И все обитатели Грузина дивились, потому что грозный барин и беспощадная в наказаниях Настасья Федоровна, оба равно, каждый раз, уступали мамке Авдотье… Махнув рукой на Мишу и его заступницу, они никогда не приводили угрозы в исполненье.

И наказанье для ребенка стало призраком… Это было привиденье, которым люди людей пугают, иногда сами верят, но никогда сами не видали.

А Миша верил только тому, что сам видел и слышал. Таков он уродился.

Когда однажды зашла речь между ним и одним мужичонкой из деревни о столице Москве, Миша на какой-то вопрос крестьянина отвечал:

— Не знаю… сказывают все, такой город столичный есть в России… Но я его не видал, и есть ли он на свете, не знаю!

Поездки в Москву его отца и других обитателей и постоянные сношения Грузина с отсутствующими были для мальчика не доказательством. Он сам этой столицы не видал!.. А верил он только себе! Мало ли что «они» говорят, его отец и мать. Мало ли что «она» говорит, мамка.

«Они» и «она» были обычным наименованьем на языке мальчика, когда он думал или говорил об этих самых ему близких людях, родных и няне. Когда они повиновались ему, т. е. исполняли просимое, давали желаемое, он был только доволен ими, а не благодарен им. Когда же они отказывали, он чувствовал неприязнь к ним и вступал бессознательно в борьбу, и почти всегда после долгой и упорной борьбы побеждал.

И чем более подрастал Миша, тем менее чувства ощущал в себе к родным, тем менее, по-видимому, любили и они его.

Когда же минуло Шумскому двенадцать лет, и Аракчеев отдал сына в Пажеский корпус, то и последняя связь порвалась. Вскоре же родители впервые пожали посеянное! Через три года после поступленья в корпус произошло серьезное столкновенье между родителями и отроком, который среди товарищей корпуса быстро развился и «развернулся» не по летам.

Разумеется, за эти три года пребывания в столице Миша набрался всякого ума-разума. Он отлучался из корпуса чаще товарищей, ходил и ездил верхом совершенно свободно и, конечно, завел множество всяких знакомых. При свидании с родными он уже был смел и резок. Однажды он явился к матери с вопросом:

— Отчего я зовусь Шумский, а батюшка графом Аракчеевым? Сын и отец одинаково должны зваться.

Настасья Федоровна оторопела и несколько мгновений сидела, разиня рот. Простой вопрос уподобился удару грома.

Наконец, она собралась с духом и с мыслями и вымолвила сердито:

— Это что за глупые речи?!.. Кто тебя надоумил эдакое спрашивать? Питерский какой вертопрах?

— Глупого ничего нет… И никто не надоумил. Я и в Грузине прежде об этом думал давно, да не говорил… А теперь иное дело… Так пришлось, что надо спросить.

— Не хочет граф, чтобы ты теперь назывался его именем. Будешь умник, будешь называться. Вот тебе и все! — резко ответила Настасья Федоровна.

— Да он отец мне?..

— А то кто же… Кум, что ли?

— Ты мать мне…

— Да что ты? Очумел? — воскликнула Минкина, рассерженная и еще более удивленная. — С чего ты это вдруг такие речи повел?

— Стало быть, ты не жена его, батюшкина, не венчалась с ним, как все жены? Ты отвечай только… Я верно знаю это, но мне надо слышать это от тебя самой. Скажи. Нет? Не венчалась? Не жена ведь его — настоящая?!.

Настасья Федоровна вспылила окончательно и выкрикнула вне себя:

— Вон ступай!.. Уходи!.. Грубиян-мальчишка! Нынче же графу скажу, какие ты со мной негодные разговоры заводишь. Вон пошел, дурак эдакий. Пень!..

Шумский, усмехаясь насмешливо, покачал головой и проворчал что-то… Минкина ясно расслышала только вздох его и два слова: — «Ах, дуры бабы!»