Порошкова, посмотрите внимательно, — сказал лейтенант.
У нее были глаза отравленной кошки.
— Он, гражданин начальник. Точно
— Посмотрите хорошо, Порошкова, не ошибитесь.
На моих глазах разыгрывался самодеятельный спектакль. Эта неведомая мне Порошкова играла роль наседки. Она снова посмотрела на меня своими паническими глазами.
— Его я видела на базаре, его, — взвизгнула она.
— На каком базаре, в чем дело, ничего не понимаю — сказал я
— Вчера, на ярмарке, а? — и она неожиданно подмигнула мне.
В своем светлом чешском пыльнике и шляпе я вдруг почувствовал себя чужаком, шпионом, лазутчиком на этой пыльной, тихой, заброшенной улице, у трех тополей, под которыми я играл в „принца и нищего" где еще кажется, сохранился след моих босых ног.
— Так вот это мой дом, — сказал я.
— Вы тут живете?
— Жил.
— Когда жили?
— Давно.
— Документы.
— А в чем дело, что случилось?
— Что надо, то и случилось, — сказала Порошкова
А лейтенантик был молдой, серолицый, с тревожными, безответственными глазами.
— Документы, документы, — проговорил он не желая ничего слушать и объяснять.
— Что, у меня вид подозрительный? — спросил я Он и на это не ответил, продолжая изучать меня своими бдительными глазками.
Я подал ему свою командировку.
— Разверните, — сказал он, как будто боясь занять свои руки разворачиванием бумажек.
Я смотрю на молоденького лейтенанта, странное ощущение чуждости, враждебности приобретают эта гимнастерка и знакомые, родные тебе погоны, когда проверяют твои документы. А может быть, оттого, что вдруг это делают на мирной улице, несправедливо, не в положенном месте, не на КПП, а вот так, под солнцем дня, среди шумящей зелени июня, у родного крылечка, на порог которого я еще вползал на четвереньках, где столько раз плакал и кричал, где целовала меня мать и ремнем бил отец, где прочитал первую книгу и разаернул первую газету.
Лейтенантик долго читал удостоверение, прочитал, взглянул на меня, как будто сверяя содержание бумаги с впечатлением от моего лица, потом еще два раза перечитал удостоверение, сложил его, но не отдал, а спрятал его в верхний карман своей гимнастерки и сказал:
— А блокнот где? Я показал блокнот.
— Пройдемте.
Отравленные глаза Порошковой вдруг зацвели детской радостью.
— Куда пройдемте? — спросил я.
— Куда надо, туда и пройдемте, — сказала Порошкова.
— Порошкова, замолчите! — прикрикнул лейтенант. Он обождал, пока я пройду вперед.
— Простите, товарищ, проверочка, — уже спокойно сказал он.
Прохожие останавливались и смотрели на нас.
За дверью кто-то шушукался. Потом хихикнули. Через некоторое время постучались. Все сегодня было как-то таинственно и странно, или это так всегда, и я только не замечал.
Я тихо подошел и приоткрыл дверь. Там стояли девочка и мальчик в пионерских галстуках поверх шубенок, у них были панические лица.
— Дядя, у вас есть пузырьки? — звонко спросил мальчик.
— А зачем вам пузырьки?
— Мы соревнуемся, — гордо сказал мальчик.
— И еще газеты старые, книги ненужные, бумага, — зашептала девочка.
— Мы собираем утильсырье, — сообщил мальчик. У обоих были испуганные и гордые лица.
Я вынес им большую кипу газет и журналов. Когда они сходили по лестнице, они смеялись.
— У, — сказала девочка, — теперь мы выйдем на первое место.
— Бенц Фраерману! — выкрикнул мальчик.
А у Монаткиных разгорался скандал.
— Кто ты есть? — кричала жена.
— Архив нечего поднимать, надо смотреть вперед, — отвечал Голубев-Монаткин.
— Куда вперед? Тебе шестьдесят лет, впереди — могила.
— Я из-за тебя остановился в своем развитии, — упрекал Голубев-Монаткин.
— Не маскируй своего хама. Я вот больна, у меня грипп.
Голубев— Монаткин захохотал:
— Грипп от мировоззрения, вирус врачи выдумали.
— Я за свою жизнь твою структуру трепача изучила, — грустно проговорила жена.
— Я с семнадцати лет Советскую власть завоевывал, вы еще не достойны меня.
Голубев— Монаткин хлопнул дверью и вышел в коридор.
Я сказал: „Здравствуйте", — он на меня взглянул, пожевал губами и, усмехнувшись, не проронив ни одного слова, ушел своей крепенькой походкой, стуча по железным ступеням подковками белых бурок, высоко неся свое строгое суровое лицо, понимающее свой партийный стаж и заслуги.
А жена на кухне говорила:
— Этот человек и был человеком, пока имел пост и ездил на машине. А когда лишился машины — перестал быть человеком. Сидит под фикусом, вспоминает гражданскую войну и все свои посты, а мне говорит — работай. А сам спит под газеткой.
Издали ярко освещенный изнутри мартен — словно воздушный замок, с тонкими пламенеющими трубами.
И когда по железной, гудящей от шагов и ветра лесенке подымаешься туда, на бетонную эстакаду, и через открытый, под звездным небом, скрапной двор с его печальным ржавым запахом железного лома, холодным, пропащим и необратимым запахом коррозии самого времени, все превращающего в прах, выходишь в огромные, пылающие светом дворцовые пролеты мартена, охватывает сила жизни и надежды.
Люблю эту огненную бесконечность, эту вдаль уходящую анфиладу печей, в круглых окошках которых бушует и льется голубое, зеленое и оранжевое пламя. Люблю яркий и быстрый трепет все сменяющихся, переливающихся огней, игру света и тени, запах скрапа, кислородных баллонов, сухой, чистый запах шамота и динаса, горький запах магнезита, терпкий медный привкус молибдена и ванадия.
С трамвайным звоном ходит завалочная машина, грохоча, подходят цепные составы мульб с железным скрапом, и тогда могучая, неотвратимая рука завалочной машины мертвой железной хваткой берет мульду и, повернув, несет к открытой печи, откуда пышет белое, жадное, голодное пламя, и безжалостно сует в бушующий огонь, и стоят толчки землетрясения, печь взрывается бенгальским огнем, а сталевар спокойно с пульта управления просит: „Еще одну мульдочку".
Свистит паровоз, требуя дорогу, и вдруг бьет тревожно колокол, мостовой кран опускает с потолка свой хобот, поднимает огнедышащий ковш и осторожно, трепетно, почти е человеческой мудростью нагибает и терпеливо льет жидкий, в звездах, чугун в кипящую ванну печи.
Окинутый молниеносным светом сталевар длинной синей ложкой из сиреневого дыма достает голубое жидкое пламя…
А поздним вечером, в тот час, когда кончались собрания, всякие слеты, кружки и семинары, когда, наконец, гасли окна в редакции и в бараках, у крылечек тихо наигрывала гармонь, по закаменевшим, замерзшим колеям я пробирался за колючую проволоку в медгородок и в свете тусклых больничных фонарей, в холодном тамбуре барака, где устойчиво пахло дезинфекцией, жадно и поспешно целовался с медсестрой, выбежавшей в полушубке на белом халате, и, кажется, на губах и на одежде после этого оставался приторный запах лекарств.
Или вместе ходили в клуб имени Эйхе — длинный барак с фальшивыми колоннами. И когда однажды ночью, после вечера „Дня ударника", он загорелся, то в один час сгорел с декорациями „Города ветров" Киршона, мольбертами изокружка, и в головешках нашли только огнем искореженные и оплавленные трубы духового оркестра пожарной команды.
Я устал.
Я теперь готов был ко всему, готов был принять все без удивления, без ропота, разве только с одной болью и страхом, а может быть, не будет ни боли, ни страха.
Опять в грохот улицы, в сигналы, скрежет вплелся похоронный марш, прозвучал и исчез со скоростью звука.
Казалось, что больше никогда ничего не будет, вот все и кончится в этой мертвой, в этой сумеречной, желтой зимней мгле, когда стены глухо передают дальний, тошнотворный кухонный крик-перебранку и нагретый воздух застыл, окаменел.
Я тронул батарею парового отопления и тотчас же почувствовал духоту невыносимую.
Я влез на стол и открыл форточку. Я уверен был, что он знает мое окно и сейчас увидит, что я открываю форточку. Да черт с ним. В комнату ворвался ледяной ветер со снегом, и я вдыхал жадно, неутолимо. И постепенно мне как-то становилось легче, спокойнее, словно я пил силу, отчаяние. Черт с ним, черт с ним, черт с ним…