Шестимиллионный город начал свою вечернюю, суровую, разгульную, усталую жизнь, и никто не знал и не хотел знать, и не мог знать, что кто-то мается и умирает один в своей комнате, в одной из миллионов комнатушек Москвы, никому не было до этого дела. И жизнь продолжалась на полную катушку, потому что не может остановиться никогда, и что бы ни случилось — война, землетрясение, чума, чистка, погром, затмение солнца, люди хотят есть, спать, веселиться, любить, ненавидеть, завидовать и продолжать род.
— Нет такого закону! — кричали в коридоре.
— Есть, есть. Ты пьяница отвратный, червивый.
Айсоры в очередной раз выселяли своего зятя.
А зять бил себя в слабую, впалую грудь и визжал:
— Я советский человек, я по Конституции живу. А вы! Вы…
— А что мы? — пьяно надвигаясь на него, спрашивал старший сын, черный, кучерявый, страшный, и вел его, как цыпленка, за шиворот, и потянул на лестницу. И он, как паяц, перепрыгивая на длинных ногах через несколько ступенек, снизу кричал:
— Я по Конституции…
Все хохотали.
— Иди, иди… диспансерный.
Айсорская ребятня выкатывалась из комнаты в коридор сплетенным клубком, непонятно было, где ноги, где руки, мелькали только черные кучерявые головы, и все это, царапаясь и визжа, снова клубком вкатывалось в комнату.
— Уймите их, — приказал Голубев-Монаткин.
— Товарищи, дети — цветы жизни, — отвечал один из айсоров, как капля воды похожий на других.
— Вы нарушаете элементарные правила социалистического общежития, — серьезно сказал Голубев-Монаткин.
— Точно, профессор, — ответили ему.
— Вы опять пьяны.
— На твои гроши, профессор.
— Нет, я это так не оставлю, — сказал Голубев-Монаткин.
— Действуй, профессор, делай.
— Вы нарушаете основные правила социалистического общежития, — повторил Голубев-Монаткин.
— Страх, какой ты ученый, профессор.
Где— то внизу громко и нагло хлопнула дверь. Это пришел Свизляк.
Он поднимается по черной железной лестнице стуча подковкам., стуча палкой, и вся квартира знает что пришел Свизляк, а затем он открывает ключиком дверь и так хлопает ею, что звенят стекла и дребезжат перегородки, и тогда и глухие, а их трое в квартире тоже понимают, что явился Свизляк,
Вот он изнутри, из своей комнаты открыл дверь и вошел в маленький, темный коридорчик и задышал, засопел, заворочался. Вот щелкнул выключатель, и он шумно снял свою собачью куртку и повесил ее на гвоздик у самой моей двери, и у меня было чувство, что на грудь мою он повесил свою псиную куртку.
Вот он открыл дверь в кухню и подпер ее палкой. И я сразу почувствовал запах капусты, жареной рыбы, мокрого белья и кипение кастрюль.
Свизляк стал у раковины и стал умываться, отфыркиваться, стонать, казалось, там купается носорог. Потом ушел и оставил дверь открытой, и я услышал из кухни:
— Приходят, а они хлещут французский коньяк из бокалов Гитлера.
— А где они взяли эти бокалы?
— Они все достанут, травили детей, разбойники
Я выхожу и осторожно, тихо закрываю дверь. Но Связляк будто караулит:
— А зачем вы ликвидируете вентиляцию?
— Дверь на кухню должна быть закрыта, — говорю.
— А кто вы такой, чтобы давать руководящие указания?
Любочка тоже возражала. Она вошла в спор осторожно, покорно, как ночная бестелесная бабочка и еле слышно прошелестела:
— Я тоже прошу закрывать дверь.
Но Свизляк услышал ее и на девяносто градусов обернулся на этот шепот.
— А почему вам так активно не нравятся открытые двери, вам есть что скрывать?
Любочка покраснела, лотом побледнела и ничего не могла вымолвить.
— А известно ли вам, что при коммунизме все будут жить с открытыми дверьми, и никакой личной собственности не будет, и никаких личных секретов от общества?
Любочка молча кивнула головой в знак понимания и согласия с этой перспективой.
— Или, может быть, вы возражаете против высшей фазы коммунизма? — несмотря на ее согласный кивок предположил Свизляк.
Любочке хотелось закричать во весь голос, что она вполне согласна, что она приветствует высшую фазу, она ей тоже очень нравится, но поскольку она еще не наступила и на дворе пока еще стоит переходный период, она как бы предпочитала воспользоваться хотя бы этим преимуществом периода, одеваться и раздеваться, жить и дышать за закрытой дверью, а не на бесстрашных глазах Свизляка, но она нашла в себе силы только приложить руки к груди и еле слышно прошептать:
— Как вы могли так подумать, Фрол Порфирьевич.
— А то я смотрю… — сказал Свизляк и еще шире раскрыл кухонную дверь, подперев ее дополнительно чурбаком.
— А вас я давно уже что-то не понимаю, — с сожалением обратился он ко мне.
— А что вы не понимаете?
— В какой системе вы работаете?
— Я сам себе система.
— То есть как? Вроде частного хозяйчика?
— Да, вроде кустарного предприятия.
Свизляк покачал головой и усмехнулся.
— Но для какой-то организации все-таки работаете?
— Для к а к о й — то — да.
Свизляк очень внимательно взглянул мне прямо в глаза, и в зрачках его вдруг пробежала испуганная искорка. На секунду, на одну только секунду он подумал про меня: а может, я о т т у д а? Но он быстро откатил эту мысль.
— Тут что-то не так, — сказал Свизляк. — Все в системе, одни вы вне системы.
— Занимайтесь своими делами, — сказал я.
— А я, между прочим, народный контроль.
— У себя в учреждении.
— При Советской власти каждое учреждение — мое учреждение.
— Слушайте, мне не хочется сейчас с вами разговаривать.
— Это я не хочу с вами разговаривать. Идите в свою комнату. Еще неизвестно, чем вы там занимаетесь.
— Я печатаю фальшивые купюры.
Свизляк раскрыл рот и с ужасом посмотрел на меня.
— Вы это даже в шутку не говорите, — тихо и серьезно сказал он.
Я взглянул на него и понял, что сегодня об этом объективно напишет куда надо.
Бонда Давидович, стоявший у плиты над своей кастрюлькой, засмеялся, но Свизляк так на него политически взглянул, что тот осекся.
— Конечно, всякий политически сомнительный человек, — начал Свизляк, но в это время почтальон принес „Вечернюю Москву", и Свизляк, приняв газету, сказал:
— А вы, Бонда Давидович, я вижу, не интересуетесь текущей политикой.
Но кларнетист как будто и не слышал, стоял над своей кастрюлькой в ожидании, пока закипит, и молчал.
— Вся страна на лесах, — продолжал Свизляк, разворачивая газету „Вечерняя Москва", — на субботниках, воскресниках, а вы даже за похороны берете мзду, за смерть.
— Не трогайте меня, — тихо сказал Бонда Давидович.
— Вы индивидуалист, вот в чем дело, а мы отвергаем индивидуализм, и дуализм, между прочим, тоже, — прибавил Свизляк.
Бонда Давидович заткнул пальцами уши:
— Не приклеивайте мне ярлыки, я ничего не хочу слушать, я честный советский человек.
— Это ты-то советский человек, ха! — сказал Свизляк.
— Не говорите мне „ты", я с вами свиней не пас.
— Ты ведь аполитичный человек, — продолжал Свизляк, — а кто не с нами, тот против нас.
— Не смейте мне тыкать, — визжал Бонда Давидович.
— Ты шахер-махер, вот кто ты такой.
— Не смейте прикасаться ко мне! — вскричал вдруг голосом ущемленной кошки Бонда Давидович и запрыгал на тонких своих ножках, и свободно висящие штрипки кальсон ударили по галошам.
— Вы зачем кричите? — спокойно сказал Свизляк, — зачем привлекаете внимание?
— Вы…вы… — захлебывался Бонда Давидович.
— Поговорим в другом месте, — сказал Свизляк.
— В другом месте? — закричал Бонда Давидович. — Пожалуйста. — И распахнул пальто, раскрывая рубаху на голой волосатой груди, будто безжалостно подставлял ее под пули. — Я готов.
— Ну, ну, интеллигент, не психуйте, — сказал Свизляк, — на крик не возьмете.
— Прочь с дороги! — закричал Бонда Давидович и, схватив свою кипящую кастрюльку, пошел, высоко поднимая ноги, будто переступая через лужу. Глаза его горели, и он шел напролом, и огромный верблюжий Свизляк отшатнулся в сторону.