Хорошо, что сейчас светает, что скоро подымется над крышами солнце и не будет так страшно, и, может, еще будет жизнь, завтра будет жизнь, во всяком случае, будем надеяться, надежда ведь единственное, что никто не может у нас отобрать. Надежда — это не иллюзия, иллюзия — это нечто совсем другое, призрачное, неверное, миражное, а надежда — это кремень. Так я сидел и уговаривал себя.
Теперь в совершенной ночной немоте я вдруг услышал, как, скрипя на блоках, отворилась внизу входная дверь и захлопнулась на тугой резине. Потом тишина и ясно — шаги по чугунной лестнице. Нет, шагов я не слышал, это просто казалось, что я слышу их, и я считал „раз, два, три, четыре, пять"… Я досчитал до пятнадцати, тут кто-то вошел, уже был наверху и сейчас позвонит. Я прислушался, но звонка не было, а может, звонок испортился, тогда он должен сейчас постучать. Я снова прислушался, было тихо. Может, они стоят у дверей, у них отмычка, и они сейчас сами откроют дверь…
Почти всю сознательную жизнь, с тех пор, как он себя помнит, преследовала его какая-то тайна, какая-то неизвестная, неузнанная вина, упрятанная где-то в серой именной его папке, которую он в жизни не видел и, наверное, никогда и не увидит.
Что это было: донос товарища на странице из ученической тетради, рапорт на официальном бланке или телеграмма с красным ведомственным штампом. Или, может, так только казалось, что вина одна, а на самом деле она непрерывно обновлялась и, высохшая, изжившая себя и ставшая уже смешной, тут же заменялась новой.
Неузнанная и скрытая вина эта незримыми путями с фельдъегерской скоростью следовала за ним из города в город, и каждый раз, когда только возникала его фамилия: шла ли речь о новой работе, о воинском звании, о награде, о льготе, о пропуске или заграничном паспорте, — тотчас же включалась тревожная морзянка.
И вина эта, неузнанная и небывшая, как собственная тень, все следовала за ним, и, не старея, перешла из юности в зрелые годы, в пожилые годы, и, наверное, сопроводит его в старость, наверное, в парадном мундире пойдет за его гробом в толпе, в зимней толпе среди темных пальто и цигейковых шапок, и остановится у края могилы, и не успокоится, пока не услышит стук о крышку гроба замерзших комьев земли, лишь тогда, вздохнув, уйдет и заснет в своей дьявольски серой бронированной папке „Хранить вечно" с фотографией, на которой изображен ее хозяин, юный, веселый, полный молодой веры и мечты.
ЯРМАРКА
Я проснулся вдруг, как просыпаются только в детстве. Утренняя луна — серебряный рожок — бродила над местечком.
Где— то далеко-далеко беспрерывно стучал бондарь, будто набивал обруч на новый день.
Я весь еще во снах. Но надо мной стоит уже тетка, и у тетки моей, как у всех злых теток, — толстые красные щеки.
— Ну, — говорит она, — тебе, я думаю снились райские яблочки? Смотри, еще во сне крылышки вырастут и унесут тебя в окно…
Я был странным мальчиком. И спал тревожно. Даже драконы мне снились. Но я боялся рассказывать сны свой тетке. У тетки был реальный характер, и во сне она видела только окутанные паром блюда. Она даже уверяла, что во сне поправляется. „Но драконы? Как могут еврею сниться драконы? Это же польский сон!…"
Освещенный луной, стоял я в горячем корыте, весь в мыле, и тетка, и три родные мои сестрицы, и три двоюродные сестрицы мочалками и тряпками скребли меня, а с трех сторон в щели заглядывали соседки и давали советы.
— Не шевелись! — кричала тетка. — Ты будешь беленький, как месяц. Как по-вашему, понравится он аристократам?
И как только там, за дверьми, услышали вопрос, раскрылись двери, и с трех сторон вошли соседки, еще красные от огня печей, с кочергами в руках. Они бросили горшки с фасолью — пусть они сгорят! Когда еврею надо дать совет, до горшков ли с фасолью?
Лаковые сапожки достала мне тетка на этот день и еле-еле натянула их, а когда я сказал: „Жмет!" — ответила: „Лаковые сапожки не могут жать!" К курточке она пришила две золотые пуговицы, сверху и снизу, и сказала, что теперь все пуговицы кажутся золотыми. Потом она крикнула: „Не шевелись!" — и опрыскала меня одеколоном, но тут же предупредила, что я не стою одеколона и что прыскает она не ради меня, а ради них.
Затем она стала меня причесывать, говоря, что прическа — самое главное, по прическе встречают человека. А соседки давали советы, и совет одной был похож на совет другой, как день на ночь:
— Сделайте ему пробор, они это любят.
— Если бы у него волосы курчавились, он бы даже понравился мадам Канарейке.
— Скажите лучше, если бы у него был не еврейский нос, он бы графине Браницкой понравился.
Тетка не выдержала и провела по моему носу — не выровняет ли она его хотя бы на один день.
Даже мальчик Котя, и тот советовал, как причесывать, чтобы и ушки казались причесанными; у него были оттопыренные уши, и ему казалось, что всему миру хочется их причесать.
Тетка уже не кричала мне „Выкрест!", не гадала, как обычно, что из меня выйдет: грабитель на большой дороге или капельмейстер? Нет! Она плакала надо мной и говорила: „Сирота" — и все спрашивала: „На кого тебя оставили?" — как будто я знал!
— Теперь ты кормилец дома! — говорила она. И смотрела на меня с уважением, и сестренки смотрели на меня с уважением, и даже кошка на печи, и та смотрела на меня с уважением и, умываясь лапкой, казалось, говорила: „Теперь ты кормилец наш".
Услышал шум меламед Алеф-Бейз и выглянул в окошко.
— Ой, у него голова! Еврейская голова!
— А руки? — ввернула слесарша. — Золотые руки!
Подошел грузчик, задрожали стекла.
— На эти плечи я положу мешок муки, и вы думаете — я буду бояться?
— С такими ногами я бы бегал и бегал, — пропищал на ходу посыльный и убежал с письмами, в которых были приветы и счета.
Цирюльник Мориц, еврей с красными щечками и напомаженной бородкой, взяв меня за руку, расписывал парикмахерский рай с газовым рожком, с цветами на стенах, никелевыми креслами, зеркалами, где все видят свои лица, тонкими запахами и приличным шепотом. О великое искусство намыливания, бритья бороды и макушки! А пульверизатор! Он даже боялся этого слова.
Бондарь сказал, что самое главное в мире — бочки, а часовщик дед Яков, — что если бы не он, все спутали бы день и ночь…
Но когда отец попросил: „Хорошо, евреи, возьмите его к себе", — меламед захлопнул окошко, а слесарша, подняв руки к небу, воскликнула: „Господи!" Трубочист же сказал, что все его заработки уходят, как дым из трубы.
Тетка плюнула в их сторону.
— У тебя будет пароходная контора! — сказала она мне.
Почему именно пароходная контора — она и сама не знала. Синее море с белыми пароходами было далеко-далеко, да еще неизвестно, было ли оно, а на нашей реке никто пароходов не видел. Гусак, перейдя реку, хвастался перед своими женами лакированными сапожками.
Но тетке нравилась именно пароходная контора.
Когда я был одет и причесан, тетка, оглядев меня вблизи и затем отбежав и оглядев издали, поставила меня на табурет, чтобы поговорить со мной.
— Слушай же меня, мой мальчик! Не будь слишком сладким, чтобы тебя не проглотили, и слишком горьким, чтобы тебя не выплюнули! — с этими словами она сняла меня с табурета, взяла за ручку и повела по лестнице.
Изо всех дверей выглядывали женщины, и все всплескивали руками и говорили, что это совсем не я, а другой мальчик, и тетка была очень довольна, что я — другой. Она вышла на улицу в шляпе с розовыми лентами и желтых полосатых чулках и гордо поплыла, как самая большая бочка водовоза. И соседки смотрели уже не на меня, а на нее.
— Соль ей всю жизнь лизать! — говорили ей вслед. — Чтобы она сама в соляной столб превратилась, и козы бы его лизали и слизали весь до основания, а наутро чтоб она снова проснулась целым соляным столбом, и они бы его снова слизали. И так каждый день!
Вот как ее любили!
„Ах! — говорила она обычно. — Я хотела бы увидеть, что будет после моей смерти". И все боялись, что она до этого доживет…