— Господин хозяин, господин хозяин! — умилялась и отчаивалась маленькая женщина. — Ну разве вы где-нибудь достанете такие полосатые кальсончики? Нигде вы не достанете такие полосатые кальсончики.
— О горчица, моя горчица! — отчаянным голосом выкрикивал желчный еврей в бабьей кофте. — Купите горчицу!
— Дрожжи, дрожжи! — пытался перекричать его сосед. — Ой, без дрожжей вы долго не проживете!
— Уксус, уксус! — заглушал их обоих третий. — Купите уксус. Не уксус, а вино!…
— Купите, купите! — кричала ярмарка.
— Купите! Ой, купите! В вашей душе есть еще Бог? Почему вы не хотите купить?
Вдруг над ярмарочной толпой из-за ширмы балагана появилась в желтой изодранной чалме голова с длинными усами. Поглядев выпученными глазами на толпу, голова развела усы в стороны и снова сложила их, как муха крылышки. В толпе засмеялись.
Голова зашипела и, ворочая глазами, стала медленно подниматься вверх и, вытянувшись над толпой, закричала: „Ку-ка-ре-ку!"
Так началось представление.
Ширма раскрылась, и вышел в желтых штанах и заплатанных розовых шароварах, испачканных дегтем, удивительный еврей — Хаскеле-факир.
Тетка, стоя за спиной, что-то мне объясняла и щипала меня, чтобы я запомнил ее объяснения, но я ничего не слышал и ничего не запоминал. Я видел только его, удивительного еврея — Хаскеле-факира.
У всех на глазах он собирал и проглатывал брошки, кольца и серьги, а проглотив, разводил руками: нет, мол, ваших брошек, колец и сережек. И когда женщины хотели уже кричать и плакать, он с жалкой улыбкой залезал в карман первого же мужика, с разинутым ртом стоявшего возле него, и вытаскивал оттуда точно такие же брошки, кольца и серьги, к возмущению женщин и ужасу мужика.
Только он прикасался к вещам — они исчезали. Бесследно испарялись серебряные портсигары, курительные трубки, дорогие запонки, и Хаскеле-факир находил их в самых неожиданных местах — в жилетах евреев, у франта в перчатках, в кошелках у баб.
С удивительной ловкостью запускал он свою руку куда угодно и вытаскивал что угодно: коралловые ожерелья, живых бабочек, белых мышей.
Он хвастался и грозился, что залезет кому-нибудь в ухо и вытащит оттуда живого рака. Он все умел, этот Хаскеле-факир, он смеялся над вещами, играл ими, в его руках они превращались в ничто.
Он жонглировал шестью предметами, среди которых был живой дрозд; в воздухе сверкали кольца, диски, дротики и крылья дрозда.
Он проталкивал соломинки в нос и вытаскивал их через рот; он курил, и его уши дымились, как трубы; мужики принюхивались к сладкому дыму и удивлялись.
Восторженно прокалывал он себя тонкими длинными спицами и, сверкая ими, танцевал и тузил себя по животу и надутым щекам.
Он заговаривал зубную боль, зачаровывал беременных, изумлял сумасшедших.
Вдруг он закричал совой. Серебряные колокольчики зазвенели, и мальчики-уроды, мальчики-головастики, чуда-юда, ублюдки, недоноски вышли себя показать.
Хаскеле— факир нажал кукле нос, и кукла кричала: „Ура!" и „Караул!" Оловянные солдатики маршировали сомкнутым строем. Попугай ревел: „Смирно!" Игрушечные пушки открывали пальбу.
Я изнемогал от удивления. Мужики в свитках, не веря своим глазам, тыкали в него пальцами и все же не хотели верить, что он существует на самом деле; рыжая еврейка пребольно ущипнула его, дабы убедиться, что она не спит, и, когда он вскрикнул, успокоилась. Цыганка трясла плечами, хохотала и всему верила; молодой попик шептал и крестился, оглядываясь по сторонам.
Тетка моя так громко восхищалась, что фокусник наконец заметил нас и позвал за ширму, где играли мальчики-уроды и в клетках пели и стонали птицы.
— Такой чудесный мальчик! — сразу приступила тетка к делу, выставляя меня вперед. — Это тоже фокусник, тоже паяц.
Хаскеле— факир недоверчиво поглядел на меня. Да, ему нужны мальчики-идиотики, сопатые, горбатые, гнилозубые, карлики, чтобы их с земли не было видно.
Тетка доказывала, что я смогу всем этим стать, стоит мне захотеть.
Но Хаскеле-факир не верил. Он осматривал, ощупывал меня со всех сторон и очень сожалел, что у меня прямые ноги, прямые руки.
— Вот если бы руки или ноги были завернуты кренделями, — сказал он, — или лучше — совсем не было рук, тогда можно было бы научить писать ногой, это очень хорошо! А сейчас что я буду с ним делать? Если бы у него хоть был шестой палец. Ведь этим пальцем ты бы загребал бриллианты! — сказал он таким тоном, будто приобрести шестой палец зависело от меня.
— Он же зеленый! — вскричала тетка. — Его можно будет показывать, и все будут удивляться.
— Это значит зеленый? — презрительно сказал Хаскеле-факир. — Это значит — красный! Когда положишь на траву и трава рядом кажется желтой, вот тогда значит зеленый.
— Господи! — говорил Хаскеле. — Нос у него на месте: ни вправо, ни влево, не лезет на лоб, не опускается и на подбородок. Ах, как было бы хорошо, — сказал он вдруг, замечтавшись, — если бы вдруг нос вырос на затылке!
И это желание его было так велико, что он даже повернул меня: не выскочил ли у меня на затылке нос.
— Бывает счастье, я вам скажу! — сказал Хаскеле и поднял свой фокуснический палец. — Еще дите у матери под сердцем, ничего оно не знает, ничего не хочет, ни о чем не догадывается, а бог уже над ним фокусничает и помещает глаз во лбу. Такой мальчик есть в Америке, и это не мальчик, а бриллиант. Но я от вас не требую глаза во лбу.
Хаскеле— факир вдруг ущипнул меня, и я заплакал.
— Я так и знал, — сказал Хаскеле, — он плачет, когда ему хочется плакать. Он еще будет смеяться, если ему станет смешно. Ну так что я могу сделать с таким мальчиком? А плакать, когда смешно? А смеяться, когда больно? Смеяться, когда дают тебе щелчок по носу, бросают в тебя корки, плюют тебе в рот и показывают деткам, какой ты дурак, — не знаешь, когда плакать, когда смеяться. А ты еще громче смеешься, чтобы окончательно уверить, что ты действительно дурак, а они умные.
Хаскеле— факир пробовал протолкнуть мне нитку в нос и вытащить ее через рот, но я чихал и кусался. Я не мог даже глотать песок и ракушки. Я до смерти боялся мышей и жаб и не мог даже подражать петуху, как кричит он на заре. Ой, плохо, плохо!
— Он может икать! — вскричала в отчаянии тетка.
— Когда я хорошо поем, — сказал я.
— Господи! — причитывала тетка и закатывала глаза. — Прости меня, Господи, такую дуру! Многого я не хочу, ну хоть бы два пупка!
И так она жалобно всхлипывала, так искренне горевала. И я готов был пожалеть, что появился на свет с одним пупком.
— Идем в золотые магазины, — сказала тетка и снова потащила меня мимо страшной птицы, тень от которой легла уже на всю площадь.
Увидев нас, Бульба поднял усы.
— Разбойник! — сказала тетка. — Ты же с нас уже взял!
— Эге, — отвечал Бульба, — так то ж за то, что пошли туда, а теперь за то, что идете сюда.
Тетка сунула ему в руку пятак, и Бульба опустил усы, точно открывал нам дорогу.
Вокруг стояла такая тишина, что даже гусак, до того величественно шествовавший по площади, увидев, что не перед кем хвастаться, стоя задремал у забора, хвастливую свою голову сунув под крыло, как в карман.
В такие минуты Бульба запрокидывал голову и вместо свистка вставлял в рот бутылочку. Постепенно усы его поднимались все выше, усы вырастали из-под фуражки, и люди за версту узнавали, чем сегодня Бульба дышит — малиновой, или анисовой, или же еврейской пасхальной, что свистит и кипит.
Проходя мимо него в это время, евреи неизменно спрашивали: „Бульба, чи не хочешь чарочку и за мое здоровье?" — на что Бульба, закручивая свои красные усы, обычно отвечал хрюканьем.
Итак, всем был доволен Бульба. Только солнцем и ветром был очень недоволен. Они осушали Бульбино горло, и Бульбе так часто надо было вместо свистка вкладывать в зубы бутылочку, что к полудню он уже видел ее дно. Тогда во вторую половину дня Бульба делал вот что: со всей силой выдыхал воздух и старался понюхать его, чтобы снова охмелеть, но только он вытянет нос — водочка уже на ветру улетела, даже облачко видно, если это зимой.