Понимали ли они, или хотя бы догадывались, хотя бы на одну минуту задумывались над этим? Нет, они не хотели и не смели в этом призваться самим себе, даже наедине, среди ночи, даже во сне. Иначе — зачем они жили, зачем прожили всю жизнь? В конце концов, когда уже нет ни волос, ни зубов, ни крови, — признаться, что жили, как яички муравья, как засохшие личинки, из которых даже не вылетела бабочка для одного-един-ственного дня жизни?…
В зале стоял слабый безличный шумок, маленький гомон дыханий, кашлей, перекинутых коротких слов, скрипа стульев… — словно мельница какая-то молола. Лишь иногда можно было встретиться с чьими-то глазами, печально понимающими тебя, или же уловить во тьме чью-то горькую, усталую, замученную улыбку. Но удивления уже не было ни на одном лице, и растерянности не было, той, которая впервые так поражала тогда, в 1937-м. Почти все, так же, как и ты, к этому времени понимали, что и к чему.
И я там был, и я там был…
Всю жизнь я боялся; в сущности, если одним словом выразить мою жизнь, это слово — страх. Да, так оно и есть, и от этого никуда не уйти.
Сначала это был страх, что ты не родился от того отца, от которого надо бы родиться. Еще ничем не запятнанный, еще не сделавший ничего хорошего и ничего плохого, ты вдруг обнаружил свою неполноценность, беспомощность.
Я все боялся, что узнают, что некогда он имел лавчонку, распроклятую гнилую лавчонку с мышами, в глухом вонючем базарном переулке, где в картонных коробках навалом лежат платки Прохоровской мануфактуры, касторовые и перламутровые пуговицы, английские булавки, бельгийские кружева, житомирские крючки, и бабы долго рылись в коробках, подбирая нужные им пуговицы, и когда они расплачивались медяками или серебром, он кидал монеты в жестяную коробку с лаковым Жорж Борманом.
И тебя долго не принимали в пионеры. Они ходили строем в белых рубашках с красными галстуками, с горном и под бой барабана пели одну и ту же песню „Жура, жура, журавей". А ты стоял у края тротуара, ковырял в носу и завидовал им. И когда тебя уже приняли, все равно ты был второй сорт, тебя не взяли в лагерь, тебя не избирали в звеньевые, тебя не посылали на слет.
А потом, что потом? Потом тебя долго не принимали на биржу труда, даже на биржу труда, в безработные ты не мог попасть: и когда на Печерске, в Киеве, наконец, взяли на учет на бирже труда подростков, это было счастье, это было как восход солнца, и ты, толкаясь, стоял в длинной очереди у бурых заплеванных стен, в ужасной очереди таких же худющих, прыщавых яростных подростков.
А потом я был беспартийным и чувствовал себя прокаженным. Это ведь после все стерлось, улеглось, и беспартийным оказывали больше доверия, больше любили, больше уважали, сильнее за ними ухаживали, терпеливее цацкались, а партийных били больно, не глядя, а в те годы я был как прокаженный, когда прикрывали дверь и там за дверью проходило закрытое собрание, а я беспартийно слонялся по коридору, и когда избирали делегатов, и когда читали закрытые письма, когда вдруг замолкали при моем приближении.
А потом, когда я стал членом партии, я боялся чистки. Сколько их было, чисток, собраний, автобиографий, анкет… И каждый раз ты ждал, что назовут именно твою фамилию, что-то откопают, отковыряют. Для беспокойства всегда были причины, и вечно что-то не ладилось, что-то грызло, сосало под ложечкой. Страх жил в тебе, как в кролике, намеченном для опытов.
Да, я боялся каждого собрания, каждой кампании, а ведь кампания шла за кампанией. Только затихла одна, с треском и громом начиналась другая. Они приходили и уходили, как ураган; и каждый раз, поднявшись десятибалльной волной, уносили трупы.
А потом я боялся, что за мной придут. Я не знаю, за что, но ведь никто этого не знал. Я выходил из дому и оглядывался, не идут ли за мной, и каждая фигура у подъезда казалась моей тенью. Я вскакивал в троллейбус последним и глядел в заднее стекло, не идет ли за троллейбусом машина, запоминал номера, а иногда, от нечего делать, складывал их и перемножал.
Да, были времена, я боялся разговаривать с ближайшими товарищами; с любовницей; с родными сестрами. Я улыбался и молчал, когда надо было плакать или кричать. Я плакал, когда все смеялись. Я стал бояться разговоров во сне.
И все время, всю жизнь был страх за каждое сказанное и не сказанное слово; и каждый слух, каждая выдумка, непонятно где и зачем и почему возникшая о тебе выдумка, клевета, пасквиль, рано или поздно доходили до тебя и ранили тебя. А все это собиралось, все это концентрировалось, сгущалось в общественное мнение о тебе и уже доминировало, властвовало над твоей жизнью, входило ясно, зримо и четко в представление членов парткома или парткомиссии, или кого там еще, которые должны были давать тебе характеристику, решать, допустить тебя или не допустить, разрешить или не разрешить, пропустить или не пропустить, решить твою судьбу в дальнейшей жизни. Тем временем ты стал бояться неожиданных телеграмм, писем с незнакомым почерком на конверте, междугородних вызовов и повесток, и тебе хотелось все время быть в тени.
Пришла война, и я стал бояться, что меня ранит в живот, привык и к бомбежкам, и к минам, и ко многому другому, но до конца я боялся, что меня ранит в живот, я слышал, как кричали раненные в живот.
А потом был облучен кампанией космополитизма. Я был космополит, когда оно невесть откуда появилось, вдруг неожиданно выскочило, выползло, заиграло это словечко, я еще хорошенько и не знал, что оно значит, но уже был космополит. Я и дальше не очень раздумывал, разузнавал, что оно означает, откуда оно и зачем, и некогда было разузнавать, делать раскопки, и меня могли распять на любом собрании большом или маленьком, на любом малюсеньком закрытом заседаньице, так, чтобы никто об этом не узнал. Я был беззащитен. На моих глазах это делалось с такими же, как я, которым это слово накануне и не снилось, и — в моем присутствии и с помощью поднятия моей руки — их убивали, считали, что и я за. Вот же как!
Но и это пронесло. А потом я уже боялся неизвестно чего. Ведь многие годы вина жила во мне, непонятная, неизвестная, адреналин, растворенный в крови, вина без вины виноватого, и, что б ни случилось, ни стряслось, она оживала.
Один знаменитый адвокат сказал: единственное дело, за которое я не берусь, это невиновные, потому что оправдать невиновного невозможно.
Одного только никогда не было у меня — уверенности. Этого чувства я, кажется, начисто не знал, ни дня за всю свою жизнь, словно оно было вырезано у меня. Честь, достоинство, обидчивость — все это было, может быть, в избытке, но уверенности… нет, ее не было. Не стоит притворяться, не стоит говорить того, чего не было. Чего не было, того не было.
Все были перед ним виновны, все были у него в долгу, и, глядя на его портрет, на это холодное, надменное, как бы из другого мира лицо, я чувствовал себя в долгу, в непомерном, баснословном, бесконечном долгу, на который не хватит ни моей жизни, ни жизни детей и внуков.
И снова я боюсь разговаривать с ближайшими товарищами, и снова улыбаюсь и молчу, когда надо плакать и кричать.
А между тем, по выражению Руссо, я вышел из рук творца свободным.
Не было у меня ни больших, ни малых радостей. Как только уехал из семьи, от отца и матери, потом уже вся жизнь в кампаниях, в штурмах, в мобилизациях, собраниях, от лозунга к лозунгу, как только исчерпается один лозунг, чтобы не подумали, что можно почить, тут же объявляется новый лозунг, и все время под страхом наказания, наказания и наказания.
И дни шли за днями, а что давали эти дни, что прибавляли к жизни. Все слухи и ожидания, удивления и иллюзии, страх и ожидание, ожидание без конца, до смерти, и казалось, и после, они, эти выросшие, эти вскормленные не лаской матери, не любовью, а собраниями, выговорами, чистками, да еще там, по ту сторону черты, там они продолжали чего-то ожидать. Ведь и тут, на этом свете, вполне серьезно, на самом высшем, верховном уровне, их реабилитировали, их восстанавливали или, наоборот, исключали из партии, их награждали или же отбирали ордена, о них писали статьи с сожалением или с укором, или с восторгом, делая по ходу кое-какие упреки, давали советы, как было бы правильнее.