Все уходило как в вату, и как во сне или под водой ты продолжал двигаться вперед, боролся, махал руками, а все оставалось на одном и том же месте.
Что— то произошло, что-то сломалось в мире или в тебе и нет лиловых сумерек, нет сиреневых теней на снегу, нет голубых, синих, зеленых сумерек в марте и нет красных снегирей на заснеженных ветвях, и нет ярких, рыжих, оранжевых одуванчиков в мае.
/…/ Всю жизнь я чего-то боялся и ждал неминуемого, и сейчас, когда уже, кажется, нечего бояться, стоит, чтобы мне только позвонили из официального учреждения, какая-нибудь девчушка, секретарша, чиновница по поручению высшего начальства, чтобы жизнь на этот день круто изменилась, пошла совсем по другой колее, грохнулась вниз вместо спокойного и тихого созерцания, вместо воспоминания, пошла крутиться вхолостую, рыдать, пошла под откос, под темный, жаркодышащий страшный паровоз. Стоит только получить повестку о собрании, уже все мысли, нервы занята на подходах к этому собранию. Для работы мне нужно быть свободным, мне нужно, чтобы никто и нигде меня не ждал, чтобы время мое с утра было как река, как дальняя дорога, как облако, свободно плывущее по горизонту.
…Господи, зачем они это делают? Зачем и почему какая сила загнала их на одно собрание, в эту залу усадило тесно друг к другу, заставила слушать эти речи, умирать от страха, подозревать, травить друг друга, почему и зачем сижу я? И я там был, и я там был
Я выбираюсь из рядов, я вижу себя как бы со стороны, тенью бесплотной, без крови и мускулов, тенью на стене. Кто-то ворчит, кому-то я наступил на ногу, кто-то искоса глядит на меня сбоку, я чувствую затылком взгляды. Кто-то со сцены, из президиума глядит на меня. Я иду центральным проходом, словно муравей, потом боковым проходом к двери, оратор выкрикивает какие-то слова, неумолимая сила давит на меня. Потом я иду длинным коридором со служебными дверями… Я спускаюсь вниз по широкой, видавшей иную жизнь леснице, вхожу в гнусный, грязный учрежденческий туалет, и там немного отходит душа. Потом иду к вешалке.
— Алеша, — говорю я пьяному гардеробщику — Дай на минуту пальто. — И мне кажется из тьмы гардероба, из толпы пальто, кожанок, шинелей, глядят на меня с подозрением чьи-то глаза.
Гардеробщик взглянул на меня пронзительно, будто он был членом партбюро, молча подал пальто, шапку я подошел к зеркалу и увидел, как за моей спиной он разворачивает какой-то сверток, что-то вынул и стал жевать. Я застегнулся и поднялся вверх по лестнице. И только я вышел в темноту, в дождь, пронизанный желтым светом фонарей и падающих листьев, шорохом шагов, скрежетом дальнего трамвая, порывом ветра, — будто сорвало все, что окутывало меня, давило, унижало.
Как смутно горят на улицах фонари, идет дождь, падают желтые листья, и вдруг с неба посыпал снег, и на миг горькое, свежее, как запах антоновских яблок, мелькнуло, пронеслось и коснулось меня, словно холодное веяние осеннего сада, воспоминание детства.
Как далеко и давно это было. Было ли? И зачем я здесь, зачем в этот осенний вечер я не у зеленой лампы, в доме, с отцом и матерью, с сестрами и братом? В тот день они все еще были живы.
Когда я вышел на улицу, то почему-то казалось, что троллейбусы спускаются откуда-то сверху, с каких-то неизведанных высот, а я совсем маленький, далеко внизу, где-то на дне оврага. Но постепенно это чувство прошло, и я вошел в темноту, в ветер и дождь, пронизанный желтыми фонарями. Я был одним из сотен и тысяч, идущих справа и слева, впереди и позади по улицам. Вспыхивали и гасли светофоры, бежал в темноту неон, пролетали зеленые огоньки такси, кружились вокруг фонари и желтые листья, и падали, падали, устилая тротуары, и щемящее чувство только что пережитого унижения, придавленности уступило место другому чувству.
Уйти, и уйти, и никогда не вернуться, исчезнуть, пропасть из виду.
Это был очень сумрачный вечер, и казалось, что все эти люди шли и ничего не знали, и не хотели знать о том, что происходит в том душном, в том диком конференц-зале. А может, они сами возвращались с таких собраний? Да, подумал я, они были или будут на таких собраниях, никто не минует их. Это сейчас как обряд на древней Руси, соленая, горькая купель.
И уже казалось, все люди идут с собраний или на собрания, и у них были замкнутые, суровые, проработанные или проработочные лица, и у них были бдительные физиономии, и если кто взглядывал на тебя, го казалось, он тянул тебя в свою повестку дня.
Темные, рваные, страшные тучи летели в небе над городом, над далекими крышами, над высотными: зданиями. Казалось, и они убежали с собраний, с своих сумасшедших небесных собраний, и в немоте неслись куда-то, чтобы укрыться.
Постепенно я все понял, всему научился. Ведь вся эта жизнь была при мне, и как сквозь мясорубку я пропущен через манифестации и погромы, похороны жертв революции и осьмушку черного хлеба, обыски и реквизиции, через биржу труда подростков и махорку, через комсомольские организации и чистки, закрытые расследования, энтузиазм и ожидание ночного звонка, через любовь к великому другу и корифею всех наук, через внезапное нападение и окружение, блокады и прорывы, через фильтрующие лагеря, через Победу и через космополитические собрания и превентивные допросы, проверки и обмены, анкеты, анкеты и анкеты, иллюзии, иллюзии, иллюзия, вечные подозрения и вечную вину, и все это, как годовые кольца, обнажилось во мне.
Я и позабыл то время, когда у меня было внутреннее спокойствие и ясность.
Ты все ждешь, ждешь лучшего, все время живешь надеждой, и когда однажды в пустынный безмолвный медленный час, в роковой час, поймешь, что ничего дальше не будет, что дальше будет все то же и то же, и нечего больше ждать… Когда ты это поймешь, почувствуешь, а главное, поверишь в это, вот тогда будет конец.
В сущности, всю твою жизнь ты был под подозрением, ты был виноват, и так это уже въелось, что ты и сам привык к этому, пропитался этим духом и всегда чувствовал себя виноватым. Недород, смута, оппозиция, двурушничество, провал плана, саранча, черепашка, политическая спекуляция, гнойник, смерть вождя, очковтирательство, дворцовый переворот, бунт где-то далеко, за тридевять земель, я ты про себя сразу же чув-ствовал себя виноватым м ожидал наказания. И оно не замедляло приходить. Что бы ни случилось, отыгрывались на тебе, зажимали тебя и ты за все был в ответе.
Вы же не хотите знать, что испытывает мышь, или кролик, или муха дрозофила при эксперименте, как им больно, как они кричат молча, немо, как они прощаются с жизнью, может, понимал, что вся жизнь еще была впереди.
Чувство виновности, неотчетливое, я влачу за собой всю жизнь. Такое неотчетливое, непонятное, живущее во мне крепче всех других чувств, растворенное во мне, словно я родился с ним. И еще чувство беззащитности, чувство, что с тобой можно все сделать, во всем обвинить и за все наказать.
Кабинет его, как обоями, был обклеен афишами с его портретами, и за стеклами книжных шкафов знаменитые люди и звезды, и вся жизнь была на свету юпитеров, на ликовании, на овациях, на вечном допинге. А ты день и ночь, всю жизнь мучаешься и работаешь неизвестно для кого и для чего, и пишешь о том, что как будто никого и не интересует, и всегда в тени и забвении. Никогда ты на сцене не стоял и никто не преподносил тебе цветы, и даже смешно представить, что тебе преподносят цветы. А день идет за днем, а потом оказывается, что все, что делал тот счастливец, — труха, пыль, истертая солома из старого тюфяка, а у тебя золото, тяжелый брусок платины, но ты уже ничего об этом не знаешь, тебя уже нет в живых, и новым счастливцевым вырезают бумажные розы, и красят их, и ходят они по солнечной стороне улицы, и все улыбаются, и они пляшут на всех свадьбах.
Еще была одна страшная ошибка, описка жизни, пагубное представление, будто только тобой и занимаются, все о тебе знают, каким-то чудом знают даже твои мысли, и уже гораздо позже, через много лет, ты понял, ты точно установил, что все, что о нас знают, знают от нас самих.