И в то же время, в то же время, хотя он не был ни в одном официальном списке, ни в одной обойме, ни на одной афише, он всегда был у всех на устах. Давно замечено, что у нас это никогда не сходится. Чем молва презрительнее, тем выше положение и официальное признание, чем ужаснее и страшнее официальное проклятие, тем восторженнее народный интерес.
Писатель Юрий Олеша, знаменитый автор „Зависти", был словно похоронен где-то там на Ваганьковском еще в тридцатых годах.
А этот крепкоголовый нищий с львиной гривой и львиным рыком воспринимался только как ненужно дожившая до этих лет копия того, как досадная клевета на того, как скандал в благородном семействе, как неудачный родственник в миллионерской семье писателей. А он все жил и что-то такое рассуждал и даже осуждал, и они, сверкая лауреатским золотом на груди, звеня орденами, стыдясь его, отворачивали глаза, показывали спину, старались улизнуть, а он их окликал, он требовал одолжить пятерку, ну, трешку, ну хотя бы поставить рюмку коньяку, ну, если нельзя коньяк, угостить длинной иноземной сигаретой.
Однажды, да, однажды вечером, когда в каминном зале ЦДЛ, интимно освещенном свечами, тихо пошумливал очередной банкет иностранной комиссии — принимали восточных гостей, в разгар вина и тостов непонятно откуда вынырнул, через какой ход проник, прозеванный контролерами, референтами, официантами, и прямо у длинного, тесно и могуче уставленного бутылками стола появился суровый Олеша.
Он стоял в своем коротком клетчатом пиджачишке и смотрел на двоящиеся и троящиеся бутылки, на лимонные лица восточных гостей и уже дьявольски улыбнулся и даже погрозил пальчиком — вот сейчас, сейчас на весь зал скажет свое грохочущее, грассирующее, сразу до сути дела добравшееся, с размаху расколовшее орех до ядра, и из вестибюля бежали с испуганными лицами швейцары в серебряных позументах, дама-распорядительница с партийным шиньоном, поднялись сидевшие с края стола никому не известные, никому не ведомые молодые люди с одинаковыми, как бы смазанными, стерильными лицами, до поры до времени, до поры до времени только молчавшие, налегавшие на икру, и окружили ощетинившегося седогривого, готового при виде коньячных бутылок защищаться до последнего дыхания Олешу.
И тогда сидевший во главе стола, похожий на старую, расплывшуюся свежим салом бабу Николай Тихонов, бывший гусар, бражник и поэт, сразу оценивший момент, гарун-аль-рашидовским жестом как бы смахнул холуев и позвал:
— Юра! Идите к нам!
И, обращаясь к восточным гостям, представил:
— А это Юрий Карлович Олеша, наш замечательный поэт и последний дервиш.
После долгих лет забвения, в пору оттепели и реабилитации, во время выборов делегатов на Второй съезд писателей вдруг кто-то вспомнил, крикнул из рядов и его фамилию, и все вдруг тоже вспомнили, заулыбались, обрадовались, что да, как же, есть, живет еще такой писатель. Никто втайне, оставшись один на один со списком кандидатов, не вычеркнул Олешу, и так он неожиданно стал делегатом.
Не знаю, как он ходил на заседания, что думал, что говорил и отличались ли эти государственные дни его жизни от обычных, мы встретились, когда он шел за билетом на заключительный банкет.
Был воскресный оттепельный день.
Шли делегаты, молодцеватые, пробойные ребята в шубах и боярских шапках, мимо статуи „Мысль", счастливые своим мотыльковым счастьем. И он пришел. Он шел через двор Союза в обтрепанных брюках с бахромой, кажется, в галошах, жалкой и мудрой походкой Чарли Чаплина, медленно, задумчиво, весь в своих добрых сказочных химерах и безумных ассоциациях, шел, как бы отражаясь в зеркале, которое нес впереди себя. И все-таки шел, упорно, упрямо шел за этим жалким билетом туда, где все приглашенные были поделены на два зала — на тот, где бог и апостолы, и тот, где только верующие. А приглашенные в зал к богу опять были поделены на тех, кто был допущен на три локтя к богу и апостолам, и на тех, которые были отодвинуты подальше в угол; но и ближние еще и еще раз были разделены на тех, кого замечали, с кем беседовали, и на тех, кого только видели, потому что есть глаза.
Зачем же был ему нужен этот банкетный билет? Зачем он упрямо шел шлепающей походкой в грязи этого оттепельного дня к тем ужасным дверям на Поварской, в те барские апартаменты, где в войну и в дни мира выдавали похлебку, накалывали, не обрызгавшись кровью, и чествовали в надгробных речах.
Юрий Карлович шел, преодолевая двор трудным медленным шагом замученного человека, начисто отсутствуя в окружающем его мире, один в том мире, где есть жалость, дружелюбие, совесть.
Увидев меня, он остановился и улыбнулся своей прелестной, дьявольски проницательной и одновременно нежной улыбкой.
— Ну, что слышно, какие очередные виражи?
— Какие виражи, Юрий Карлович?
Олеша показал пальцем вверх и опять дьявольски улыбнулся.
Он все понимал, он видел все насквозь и, мне кажется, ясно, чем все это кончится, что там вдали, за этой каменной и неподвижной, кажущейся вечной стеной и что случится, когда его уже не будет в живых.
И он снова двинулся, старый, седой Чарли Чаплин, за билетом на банкет.
Наконец после двадцатилетнего перерыва вышел в Гослитиздате однотомник Олеши. Юрий Карлович пошел в книжный магазин.
— Я стоял у кассы и, как музыку, слушал… Люди подходили и все время говорили: „87 копеек!", „87 копеек!", „87 копеек!". И вдруг я слышу крик продавца: „Касса! Олешу не выбивать!"
Однажды Олеша получил большую сумму, вынул из кармана пачечку сотенных, расфантазировался:
— Олеша раздает сотни у памятника Пушкину. Понимаете, идут люди мимо Пушкина, они и предположить не могут, что маленький седой человек будет раздавать сотни. И вдруг им дают сотню. Какая неожиданность! Какая радость! Почему не доставить человеку такую радость? Ну, я пошел, — вдруг сказал Олеша.
— Куда?
— Как это ни странно, у меня есть дело.
Теперь на все Олеша отвечал:
— Я читал книгу Норберта Винера. Он пишет, что скоро человека можно будет передать по телеграфу. Ну, что после этого говорить?
В последний раз я встретил его светлым майским днем на улице Горького, у музея Революции. Я шел вниз к Пушкинской, а он зачем-то к площади Маяковского. В толпе московской, быстро и нервно бегущей, он шел, приземистый, спокойный, каким-то тяжелым, задумчивым шагом, без шапки, седой, гривастый, в стареньком плаще и старых башмаках, но элегантный всем своим обликом.
Как всегда, встретившись, мы остановились, и прозвучал обычный наш, многолетний, один и тот же на всю жизнь вопрос, вопрос ожидания перемен, продолжающейся иллюзии:
— Что слышно?
Ничего и на этот раз, как всегда, не было слышно. Но у каждого были свои личные маленькие новости и изменения, свои медленные шажки куда-то вперед или вбок, свое мертвое плавное течение реки жизни. И о чем-то я его известил, что волновало меня в то утро, а он вдруг как-то приподнято, задорно и громко, чтобы не подумали, что ему плохо, сообщил:
— Я иду в гору. „Новый мир" заказал художественный комментарий к биографии Ленина. — И, сощурив глаз, он изобретательно, победительно прищелкнул пальцами. — Я уже нашел ход!
А потом рассказал о каком-то очередном литературном сабантуе, обсуждавшем очередные исторические вопросы, и опять с прищуром:
— Соболев бросал руководящие слова, хорошо поставленным голосом говорил Федин, и Катаев тоже подкинул в общую упряжку свой грязный хвост.