Мы распрощались. И он пошел вверх к площади Маяковского походкой, будто у него была масса дел.
Больше я его никогда не видел. В Баку, в гостинице „Интурист", я прочел в „Литературной газете" маленькую заметку, что умер известный русский писатель Олеша.
Много лет назад он сказал:
— Когда я умру, обо мне в некрологе будет написано: известный русский писатель. Известный — это не талантливый или выдающийся, известным можно быть случайно, но что есть, то есть. И не русский советский писатель, а именно русский писатель. Это не одно и то же, чувствуете нюанс?
Он знал свое место в табеле, знал, как он числится там, в той комнате, где раздаются ранги, степени, тиражи, дачи, пайки, машины, заграничные поездки, редкие лекарства, хвалебные рецензии. И устанавливается разряд похорон, с речами или молча, Новодевичье или Введенское, мемориальная доска или забвение.
На похороны Олеши Литфонд не поскупился, были венки, музыка, гроб по высшему разряду.
За много лет до этого Юрий Карлович однажды обратился к Арию Давыдовичу, или, как называл его Михаил Светлов, Арию Колумбариевнчу, служащему Литфонда, который кроме подписки на газеты и журналы еще ведал писательскими похоронами: „Слушайте, Арий, сколько Литфонд отпустит на мои похороны?" — „Вы лауреат?" — „Нет". — „Член правления?" — „Нет. Просто простой писатель". — „Тогда так, оркестра не будет, но квартет устроим. Не будет Баха, будет Мендельсон. Одна подушечка на ордена и медали. Так, двести, в общем". — „Так нельзя ли эти двести сейчас выдать авансом, а я вам дам расписку, что после моей смерти никаких претензий к Литфонду не имею". — „Нельзя", — погоревал Арий Давыдович, который дожил до того, что законно истратил полагающиеся на Олешу похоронные двести рублей.
Олешу кремировали. Я не знаю, сам он это завещал или это делается по решению и разумению оставшихся в живых, но по этому поводу я расскажу одну историю.
Мы все знали рыжего Давида — старого актера, похожего на замученного жизнью благородного пса. Он начинал когда-то у Мейерхольда, давно уже не играл, но без театра жить не мог и каждый день ходил за кулисы, как на работу, был на всех репетициях, а уж ни одна премьера в Москве не обходилась без него.
Олеша очень любил рыжего Давида за его мудрую бесполезную жизнь, любил сидеть с ним в кафе „Националь" за чашечкой кофе и беседовать.
И вот рыжий Давид умер. Я не был на его похоронах. Автор скетчей Г. рассказывал мне:
— В крематории я вдруг заметил, что Олеша сунул покойнику в руки записку, сначала одну, а потом, в те полчаса, пока шла церемония, у него появилась еще масса вопросов, и он сунул еще одну записку.
На обратном пути, в такси, я спросил:
— Юрий Карлович, что это за записки? Оказывается, первая записка была: „В Нечто: как там?" Вторая записка: „Туда же. Имеют ли право сжигать людей?"
Когда я сказал, что покойнику все равно, сжигают его или нет, Олеша упер в меня свои зенки и спросил:
— А откуда вы знаете?
Есть на свете люди — литературоведы, — которые пытаются выдать сейчас Олешу чуть ли не за эталон приспособленчества. Какая ужасная слепота и несправедливость. Да, он был раздавлен, да, в какие-то моменты жизни он тоже хотел втиснуться в кипящую вокруг него пеной жизнь, бормотал какие-то слова.
Но он был высечен из цельного благородного камня, в нем не было ни капли, ни одного капилляра подлизы, карьериста, ему доступны были волшебные видения.
Он был закрыт, замурован в каменной нише, зашит в простой дерюжный мешок, отсечен на всю данную ему богом единственную жизнь от мира, памятного и любимого им по глобусу детства, от экваторов Рака и Козерога, от всех пяти континентов и пяти океанов, от острова Ява и острова Пасхи.
„Хочу ли я славы? Нет. Хотелось бы не славы, а путешествия по миру. Даже странно представить себе, что есть иной мир, есть, например, бой быков".
Человек этот, родившийся в „русском Марселе", чье детство и юность прошли на виду одесского порта, флагов государств, способный еще в младенческие годы представить себе джунгли, пампасы, пустыню Сахару, реку Амазонку, знал в своей долгой жизни только один маршрут: Москва-Одесса через Фастов.
Прочтите, с каким восторгом и удивлением откликнулся он на старую книгу Гончарова „Фрегат „Паллада", это был крик отчаяния. Никогда он не выезжал дальше Гродно. И это было самое страшное, бессмысленное ограбление века. У художника украли мир, все ассоциации, все метафоры, все новые слова, которые бы он узнал и накопил.
Ни к кому из миллиардов ныне живущих людей и людей, которым еще предстоит жить, не придут уже эти ассоциации при виде закатов Полинезии, небоскребов Нью-Йорка, при рыке у горы Килиманджаро.
Да и тут, дома, он был заперт, закрыт в треугольнике: Лаврушенский переулок — кафе „Националь" — клуб писателей. Лаврушенский, где была нищета, редкие гроши гонорара, приносимые домой уже наполовину, а то и на четверть, кафе, где кредит его уже ограничивался бутылкой „боржома", клуб, где была своя, чуждая ему активная обморочная жизнь и он проходил по ресторану, как тень некогда существовавшего писателя. И никому не было до него дела, смешны и нелепы его художественные химеры, явившиеся во сне, в белой горячке, его бесцельные воспоминания; его как бы перевернутые видения, его безумные метафоры. Он был выключен из жизни, в которой не мог принимать участия, где он был инородным, чуждым телом, где он был загадкой, где смешна была его детскость, его сумбурный мир, его доброта и сердечность, его жалость к слабым, ненависть и презрение к насилию, его кроткое раздавленное несогласие, его слабовольная сопротивляемость. Но чем уже, чем мизернее был пятачок его жизни, его наблюдений, тем глубже он заглядывал в колодец своей жизни, в дальнее, дрожащее на дне отражение. И еще было звездное небо, и были березы, и сосны, и птицы, и цветы, и ветер, и улицы, и крыши домов, которые никто не мог, не успел у него отобрать. Он словно жил в камере, в которой жизнь существует только в воспоминаниях, и чем жестче эта камера, темнее ее зарешеченное, почти закрытое козырьком окно, без неба и ветра, тем ярче солнечная прелесть утраченной жизни, и она вспыхивает вспышками слепящей силы, и замирающей рукой он выводит странные, чудные, будто вырванные из гениальной поэмы строчки. И они остаются строчками, отрывками, но каким-то волшебным образом, так как они все написаны рывками, нечеловеческим усилием, слитно в одном ритме, в раздавленном, затравленном состоянии, они, собранные вместе, создают единую картину, историю затравленного, медленно убиваемого и долго яростно сопротивляющегося художественного сознания, не угасающего, а все время импульсивно вспыхивающего картинами первозданной силы.
Тихие, печальные, ликующие строчки о полумаске: „Она была женщина, Ренуар, сновиденье, она была „завтра", она была „наверное", она была „сейчас" и „сейчас, сейчас, подожди", сейчас…"
„Как можно не заговорить с цветами, когда ты один, все ли будет хорошо? — обратился я к цветам".
И это писал уже старик, вот этот, видите, нищий старик в низко надвинутой, в пятнах шляпе, только что выпивший на ходу в киоске кружку пива и одиноко бредущий куда-то вверх по улице, которого уже не замечала ни одна женщина, которого только несколько минут назад отогнал газетный киоскер: „Вон отсюда, вон!"
Куда он идет? Никуда. Сейчас у него нет никакой цели, никаких дел, никаких надежд и ожиданий.
Он просто идет мимо отрешенных от него домов вверх по улице, чтобы куда-то идти, чтобы и для него длилось, простиралось время, чтобы не одеревенеть, не задремать, не быть удушенным в этой атмосфере, из которой выкачан воздух. Идет мертвой походкой вверх по улице.
И в то же время он замечает и видит все: и муляжи мертвые, как его нынешняя жизнь, и странное продолговатое, похожее на болванку из шляпного магазина лицо прохожего, и молодые бакенбарды со шкиперской бородкой, и бойкую шляпку девицы, и ее улыбку не ему, нет, кому-то третьему за его спиной улыбнулись не только губы и глаза, а все лицо и даже уши.