Он должен был стать еврейским писателем. Но… к тому времени, как он родился, ни деда, ни бабки, говоривших на идиш, не было. В потоке речи, звучавшей в доме, проблескивали еврейские, украинские, польские словечки, однако то была русская речь. Новое поколение стремилось к ассимиляции, связывая с ней равноправное будущее. „— Вы знаете язык? — Только акцент" („Диалоги"). Русский писатель-еврей, Ямпольский гордился своим акцентом и боялся его.
В крохотном рассказе „В толпе" Ямпольский назвал себя соглядатаем человеческим. Соглядатайство художника не профессия, а природа, и уходит в детство, когда формируется характер. В „Ярмарке" читаем: „Я заглядывал в окна домов: кто-то, ударив картами по столу, взглянул на меня сверкнувшими глазами, кто-то плачущий, увидев, что я смотрю, плюнул на меня через окно, кто-то ругавшийся изругал и меня; вор, укравший подсвечник, заметив, что я подсмотрел, погнался за мною". Он смотрел, и это не нравилось человечеству.
Писатель, если он и продукт эпохи, то продукт единичный. В свои „ранние, нежные, светочувствительные годы" он был таким же и не таким, как все. Вот Фаня Самойловна помнит, что с братом было чудо. Однажды весной, в четыре с половиной года, он упал с дерева и потерял речь. („И вырвал грешный мой язык".) Мать безутешно рыдала. Речь вернулась к нему, и он сказал: „Не плачь, мама. Посмотри, светит солнце, цветы на ветках, поют птички". („И жало мудрыя змеи в уста замершие мои…"] Может быть, так начинаются пророки? В восемь лет он поцеловал девочку с красивым именем Стелла. Имя всплыло в самой невероятной его новелле „Таганка". Девушка, назвавшаяся Стеллой, вводит к себе в темноте молодого человека; утром он обнаруживает, что комната, где они целуются на полу, полна народа; о барачной Москве в 60-е так никто сказать не посмел; такое соглядатайство делает Ямпольского родоначальником андерграунда.
Он рано научился читать — книги и географические карты. Играл в футбол, прыгал в речку Рось. На антисемитский вопрос: „Ты зачем Христа распял?" честно отвечал: „Я не пял". Любил сначала Луи Буссенара, потом Гоголя, Льва Толстого, Стендаля. Потом Бунина (у меня сохранился том прозы Бунина, подаренный Борисом, — с пометами пристального чтения).
После революции социальное происхождение Ямпольского было под подозрением: „Всю жизнь я боялся; в сущности, если одним словом выразить мою жизнь, это слово — страх. Да, так оно и есть и от этого никуда не уйти. Сначала это был страх, что я не родился от того отца, от которого надо бы родиться. Еще ничем не запятнанный, еще не сделавший ничего хорошего и ничего плохого, я вдруг обнаружил свою неполноценность, беспомощность. Я все боялся, что узнают, что некогда он имел лавчонку, распроклятую гнилую лавчонку с мышами, в глухом вонючем базарном переулке, где в картонных коробках навалом лежали платки Прохоровской мануфактуры, касторовые и перламутровые пуговицы, английские булавки, бельгийские кружева, житомирские крючки, и бабы долго рылись в коробках, подбирая нужные им пуговицы, и когда они расплачивались медяками или серебром, он кидал монеты в жестяную коробку с лаковым Жорж Борманом. И меня долго не принимали в пионеры…"
Маленьким мальчиком он боялся уснуть, чтоб не проспать мировую революцию. Нес плакат: „Школы стройте, тюрьмы сройте!" Смотрел — и вскоре заметил что революция строит новые тюрьмы, покрепче и пострашней. Работал журналистом в Новокузнецке на Томи: в романе „Знакомый город", также не увидевшем света при жизни Ямпольского, из редакции рабочей газеты один за другим исчезают сотрудники. По-видимому его тоже, еще в начале 30-х, то есть когда машина террора еще не была запущена на всю катушку, допрашивали новокузнецкие гэпэушники: это было нелепо связано с тем, что его отец в молодости эмигрировал в Америку, но вернулся, стал реэмигрантом; значение этого слова ускользало от следователя. Ямпольский пытался постичь закономерности репрессивной системы: „Один день меня не было, и меня уже похоронили. Но почему пошла туда инструктор по кадрам, та, которая больше всех сделала, чтоб все остальные пошли туда, откуда не возвращаются, которая работала в таком контакте, в таком согласии и энтузиазме с теми, кто этим занимался, этого я не понимаю и никогда не пойму." И еще: „Один знаменитый адвокат сказал мне: единственное дело, за которое я не берусь, — это невиновные, потому что оправдать невиновного невозможно". И еще: все, что они о нас знают, они знают от нас самих.
Перед войной он окончил Литературный институт. В книге Бориса Рунина „Мое окружение. Записки случайно уцелевшего" (М.,1995) есть свидетельство о его политической зрелости уже в те предвоенные годы: „Если я и позволял себе в те годы с кем-то поделиться впечатлениями относительно происходящего в стране, то это был, пожалуй, только Боря Ямпольскии, которому можно было довериться и который уже тогда все понимал".
Снилось ли в страшном сне европейским художникам такое давление, какое тупо и гибельно оказывал на искусство большевизм? „Вы же не хотите знать, что испытывает мышь, или кролик, или муха дрозофилла при эксперименте, как им больно, как они кричат молча, немо, как они прощаются с жизнью, может, понимая, что вся жизнь была еще впереди".
Все крупные вещи Ямпольского, опубликованные при жизни, — компромиссны: „Дорога испытаний (1955), „Мальчик с Голубиной улицы" (1959) и др. А вот свою главную исповедальную вещь позднего времени (60-е годы) — не то роман, не то повесть, нет, все-таки роман — „Арбат, режимная улица" он в печати уже не увидел. Появилась она на пороге нового безцензурного времени, в 1988 году, в журнале „Знамя": рукопись, хранившуюся в семье писателя Эммануила Фейгина в Тбилиси, в „Знамя" принес Межиров. По словам работников редакции, название „Московская улица" (не совсем ясное: улица имени Москвы или улица в Москве?) было дано по предложению Владимира Лакшина, привыкшего к новомирской традиции смягчать названия острых вещей, за которые еще предстоит война с цензурой. По мнению Межирова, и у Ямпольского был смягченный вариант на случай внезапного просвета и публикации.
В этом издании роману возвращается подлинное название. Под ним он, надо думать, и войдет в историю литературы, вытеснив мертвые бездарные „секретарские" и примыкающие к „секретарским" книги.
В западной печати роман сравнивали с „Процессом" Кафки: герой, обозначенный буквой К., жилец коммунальной квартиры на улице, по которой ездит на дачу Сталин, парализован страхом по-советски.
Незадолго до смерти Ямпольский написал: „Очень уж велика цена даже за вечное освобождение, даже для достижения райской жизни".
Он не знал свободы, только либерализацию. Однажды либерализация закончилась; у Василия Гроссмана арестовали рукопись романа „Жизнь и судьба"; одинокий Борис (горестный парадокс — родовой человек без семьи), в припадке мании преследования, панически пристраивал свои рукописи разным лицам. Он признавался, что отрывочность, разорванность повествования стала его характером.
Всю жизнь он боялся собраний, чисток: „Неужели я был на тех собраниях, на чистках? Это я, забившийся в дальний угол, сидел с замиранием сердца и ждал, что вот-вот назовут мою фамилию, и слушал эти лживые, эти лицемерные, эти подлые клятвопреступнические истерические речи, и жизнь проходила. И молчал. И терпел."
Борис Ямпольский умер после тяжелой болезни почек 28 декабря 1972 года в Москве. Похоронен на Востряковском кладбище.
Своей мягкой, певучей прозой он приговорил систему удушья.
Владимир Приходъко