Выбрать главу

— Важно одно, что есть такая возможность: быть около больного, а женщина в этом случае лучше нас справится. И это время оплачивается. Тут еще играет роль то, что он ее слушает. А то вы ведь его знаете, парень он сложный…

— Иван Петрович! Генка — обыкновенный хороший парень. Вы знаете, что я наблюдаю? — оживился Лавровский. — У вас, у многих из вас, по крайней мере, завышенные требования к молодежи. Я часто слышу странные для меня жалобы… Странные именно тут, у вас. Объясню: западный буржуа хочет, чтобы дети шли по его стопам или, во всяком случае, по лестнице, уготованной им от веку. Чтобы были наследниками. Отклонение от этого всегда конфликтно, трагично. Но у вас такой коллизии нет? Верно?

— Такой нет. Есть другая: выбор своего пути, не соответствующий надеждам родителей… Понятие нравственного наследства — оно существует!

— Тогда еще меньше причин к осуждению молодежи по всяким нестоящим поводам.

— Согласен. И признаюсь: вот этот Генкин поступок… На пожаре… Он для меня неожиданность. Я считал его несколько… вялым. Неимпульсивным. Ну, откровенно говоря, неспособным на такое. Понимаете, если бы это — в бою, на войне. Там уж такое психическое состояние создается, решимость рождается… Ну, понятно, не в эту минуту, но именно в эту минуту происходит как бы взрыв. Но конечно, он подготовлен всем душевным настроем, всей предыдущей жизнью человека. И притом там, в бою, это — как ток по цепи. От одного к другому. А здесь же мальчик проявил свою волю, инициативу.

Дробитько снова переживал минуту, которую так часто представлял себе.

Они помолчали.

— Хотите кофе?

— Может быть, потом? Я сегодня рассчитывал, откровенно говоря, на реванш. Если вы настроены…

— О, как всегда, охотно!

Они оба не были первоклассными шахматистами, но — любителями игры. И особенно Лавровскому казались дороги эти часы за шахматной доской, неторопливый, вдумчивый ход партии, которому не мешали паузы, наполненные другими, далекими от игры, мыслями.

За игрой и кофе Дробитько засиделся допоздна. Когда он ушел, Лавровский почувствовал усталость. И что-то еще примешивалось к этому состоянию: что-то внутри него словно бы колебалось, словно бы медленно плескалось, наполняя его. Слабость? Но не было в этом ничего мучительного или угрожающего. Просто приятно было лежать, не двигаясь, и снова видеть перед собой красивое сосредоточенное лицо Дробитько с этой знакомой и уже разгаданной линией лба и носа. И снова повторять себе, только себе: как странно — сын Вадима… Но что же в этом открытии для меня? Молчание. Мое молчание. Никогда ни отец, ни сын, ни внук не узнают правды. И то, что они ее не узнают, — благо!.. «Если я что-либо хорошее в жизни сделал, то это мое молчание тоже падет на чашу весов…» — отчетливо и гордо подумал Лавровский.

Сон бежал от него, и он не досадовал на это. Он привык ценить безмолвные ночные часы, когда мысль без помех делает свою работу. И эта работа сейчас была для него очень нужной и единственно важной.

Именно в эту ночь, только что расставшись с сыном Вадима Воронцова и вникая в судьбу его внука, Евгений Алексеевич впервые словно открыл шлюзы воспоминаниям, которые всегда отгонял. Они не отягчали его совесть, потому что не в его силах было что-либо предотвратить или изменить в событиях, сейчас проходящих перед ним. И все же само прикосновение к ним вызывало, как и тогда, скорбное и гадливое чувство. И все это снова был Вадим, его друг-враг, его антипод, тень которого через расстояния и годы дотянулась до этой ночи, до этого его, вероятно, последнего пристанища.

Но нельзя было вычеркнуть те мучительные встречи с Вадимом из жизни, как невозможно было забыть свои собственные чувства того времени, потому что именно они углубили пропасть между ними. И собственно, настоящее прощание их произошло вовсе не на том новом Франкфуртском аэродроме, а значительно раньше.

Нет, то было не прощание, а разрыв. И произошел он, отчетливо вспомнилось, в конце лета 1942 года.

К тому времени Лавровский совсем потерял из виду Вадима. Они никогда не переписывались, но время от времени встречались где-нибудь «на нейтральной почве». Правда, Париж 1940 года был уже далеко не «нейтрален», и Евгений Алексеевич внутренне сжался от вторжения чуждой и грубой силы в город, казалось, всей своей сущностью противостоящий ей, — но и плененный Париж где-то сохранял дух былой независимости и галльского оптимизма. В ту парижскую осень Вадим немало удивил Лавровского новым зигзагом своей судьбы. Теперь он объявлял «игрой в бирюльки» прежние планы русских эмигрантских кругов вести борьбу с большевиками без мощной подпорки: «Не идейной, идей у нас самих хватает! Оружием! Деньгами! Действием!»