— Я могу открыть тебе некоторые особенности сегодняшнего этапа войны… То, что большевики называют партизанскими отрядами, а немцы — бандами, получило убийственно-широкое распространение… Тебе я могу сказать, что это реальная подлинная опасность, ставшая на пути продвижения германских войск…
Уже этой весной группа армий «Центр» попала в угрожающее положение из-за деятельности так называемых партизан… Ты — военный человек, Женя… Партизаны — это подорванные мосты, разрушенные коммуникации, гибель техники и живой силы, двигающихся по магистралям к линии фронта… Это угроза электро- и водоснабжению… Наконец, это огромные престижные потери, потому что немцы не могут справиться с движением, тем более в чуждых им лесных местностях…
Вадим говорил, не давая Лавровскому вставить ни слова, словно был так уверен в действии своей речи, что добивался единственно лишь возможности договорить до конца…
— Кто же, если не мы, русские, можем выполнить эту задачу: мы, знающие страну с ее лесами и долами и ее людей? Задачу истребления партизанских банд…
Теперь Лавровский уже стоял на ногах. Почему-то именно эти слова о «стране с ее лесами» поразили его больнее всего остального.
— И ты хочешь, чтобы я участвовал во всем этом, там… в наших лесах и долах… — хрипло не спросил, а утвердил он.
Вадим не успел ответить.
Лавровский сделал два шага к нему и наотмашь ударил его по лицу.
Потом, почему-то очень медленно, словно вся его энергия исчерпалась в этом жесте, он вышел и, позабыв вызвать лифт, спустился в холл…
Только оказавшись за чертой города, он остановил машину, снял перчатки и тщательно вымыл руки в ручье, протекавшем обочь дороги.
Так получалось, что любое воспоминание о Вадиме никогда не оставалось локальным, тянуло за собой другое, казалось бы не имеющее никакой связи с первым.
И тут-то, в эту ночь, и было место самому сокровенному и самому проклятому, что чудовищно переплелось, — но это уже потом, в рейхе…
Удивительно четкая, безошибочная шла работа памяти: неподкупного спутника, безответного собеседника, с которым жил он так много лет — то в согласии, то в разладе. То благословляя, то проклиная… Какое поразительное, многостороннее, можно сказать, универсальное устройство — человеческая память! Непостижим ее ход, движение всех ее зубчатых колес, коленчатых валов, сложных передач… Машина, ход которой невозможно предвидеть, работу которой нельзя ни проследить, ни запрограммировать, даже определить конечный результат ее работы невозможно.
Он хотел найти успокоение, листая те страницы прошлого, которые могли его дать, но словно бы ветер переворачивал их и открывал совсем другие. Но и они принадлежали его прошлому, и если ничего уже нельзя было вернуть и сделать иначе, то оставалось только довериться безотказному ходу мысли, которая, конечно, могла бы унести и вперед… Но в его положении чаще уводила назад. В этом был резон и право старости.
Да, невозможно было отделить ту мучительную встречу с Вадимом от сложного, почти фантастического мира, в который окунулся Лавровский, покинув «Тихий уголок» в прямом и переносном смысле.
Лавровский оказался в пределах рейха, напоминающего известную ему Германию веймарских времен, как извержение вулкана напоминает выкипающий из кастрюли гороховый суп, который сейчас стал уже не просто излюбленным обывателем блюдом, а символом.
Впрочем, многие из ряда самых простеньких привычек были возведены в ранг Символов.
Итак, снова Германия! Что же такое Германия третьего года войны с Россией? Он познавал ее неторопливо, как человек, сначала воспринимающий все, что его непосредственно окружает, пробующий его на цвет, вкус и запах.
Цвет — серый: уже последовали разъяснения Геббельса о неприличии яркой одежды, крикливых афиш, всего броского, лезущего в глаза.
Когда был снят национальный траур, объявленный в связи со сталинградской катастрофой, тогда и обнаружилось это новое, серое обличье города: уже не траур, не исступление горя, а только безмерная усталость.
Вкус сегодняшнего Берлина Лавровский воспринимал как тошнотворную сладость подмерзшего картофеля. Хотя было ясно, что сберечь овощи невозможно: не хватало рабочих рук и помещений — овощехранилища превратились в бомбоубежища, — почему-то именно этот мерзлый картофель вызывал больше всего жалоб в обычном житейском обиходе. Может быть, потому что они были наиболее безобидны? Но здесь не звучал протест, нет, ни в какой мере, а только тихая жалоба из уст в уста.
Запах Берлина был запахом кожзаменителя: сапог, снаряжения, ранцев и еще многого. Это был казенный запах, запах войска, запах войны. Войны затянувшейся, ставшей обыденностью.