Выбрать главу

Лавровский не был религиозен. Вера осталась далеко позади, в ранней юности. Потом все отошло, осталось за чертой, за стенами страны воспоминаний, становящимися все выше с годами, и все труднее было их преодолевать.

Но всегда жило в нем представление о неотвратимости возмездия. Оно не имело отношения к религии, хотя, наверное, выросло из нее. Твердое его убеждение, что за каждым неправедным делом последует расплата, было несколько странно в мире, в котором он жил. Зло разрасталось, ветвилось, клубилось, разливалось по земле кипящей лавой. Явления «конца света» запросто входили в быт. Народы уничтожали друг друга с апокалиптической страстью. Но уже слышалось за облаками пение архангельских труб, а то, что оно оборачивалось гулом английских бомбардировщиков, не играло роли. Каждая эпоха имела своих демонов и своих ангелов.

И в жизни человека — так он думал, или, вернее, чувствовал, действовал закон греха — возмездия. С такой точностью, словно принадлежал не нравственной сфере, а самой природе.

Катя! С ней пришло ему возмездие. Ему. Но за что ей? А ей что? Она чувствовала себя счастливой… Нет, нет, этого не могло быть. Было иначе: она не видела другого исхода и подчинилась неизбежности. А не видела исхода просто потому, что его и не было, не было по его вине. Он не дал ей возможности другого исхода.

Но как это произошло? Когда порвалась связь между ними? Как могла Катя отдалиться от него так непоправимо? Как случилось, что он ничего не увидел? И в каком звене распалась цепь?.. А была ли она? Была ли Катя связана с ним духовной близостью, общностью внутреннего их существа?

Видела ли она опору в отце? Мог ли он стать ее опорой? Да нет, конечно. Он сам был лишен опоры. Как лишен ее всякий человек без родины. Значит, печать изгоя заклеймила и ее? Да, так. Но как же он не почувствовал угрозу раньше? Когда раньше? Когда он настоял в спорах с Эммой, чтобы девочка уехала из дому?

Стоп! Значит, что-то было уже тогда?.. Нет, совсем не случайно возникло это настоятельное его желание выпустить Катю на свободу… Да, так он тогда воспринимал; у него было то чувство, с которым когда-то, в детстве, он выпускал на волю птицу из клетки: и сожаление, и тревога, и сопереживание обретенной свободе.

Но когда же появилось ощущение неволи? И желание отдалить Катю от родного дома? И смутные опасения за ее душу?

Теперь ему казалось, что они возникли у него очень давно, когда Катя еще носила на пушистых кудрях берёт с гимназической кокардой. Когда он вечерами помогал ей решать задачи или — чаще — пытался расширить узкий кружочек школьных представлений о литературе, о поэзии, об искусстве. Но останавливался порой словно бы перед опущенным шлагбаумом. «Как, папа, эти прекрасные стихи написал Гейне? Но ведь он — наш враг, он всегда был против Германии, поэтому уничтожили даже его памятник. И сожгли его книги».

Сумел ли он объяснить, какую именно Германию обливал своим презрением Гейне?

А позже, когда юный человек решает для себя, в какую сторону повернуть, — рассказал ли он дочери, чем грозят дороги, ведущие и направо и налево? Где потеряешь коня, где — себя… Постоял ли с ней в туманный тот рассвет на развилке?

Нет, он ничего этого не смог. Он удовлетворился тем, что раскрыл перед Катей мир прекрасного. Заразил своим трепетным отношением к этому миру, словно бы он существовал сам по себе, сохраняя незыблемую автономию при всех поворотах истории.

Да, ему так казалось. Он думал, что сделал благое дело, когда отослал Катю в Париж изучать живопись. А разве не так? Он, может быть, еще не так ясно, но все же не понимал, чем грозит «современное немецкое воспитание» и что даже за пределами рейха его дочка продолжала быть «немецкой девушкой». Не только под сенью своего дома, под крылом матери.

Ему казалось, что в Париже она попадет совсем в другую среду. Среду людей искусства, космополитическую в своей сущности.

Он всегда тянулся к такой среде. И наверное, преувеличивал ее свободу, ее независимость. А может быть, когда-то действительно был такой счастливый остров. У берегов его разбивались волны жестоких морей, в нем жили высокими помыслами, презирали прозу жизни.

Он наивно думал, что его дочь обрела место под солнцем, счастливый тем, что ни одно дуновение опасных ветров не коснется Кати, с восторгом неофита окунувшейся в новую жизнь.

Но теперь он сомневался: да была ли когда бы то ни было такая Аркадия? Не существовала ли она только в его наивном воображении, в представлении дилетанта?

И не успокаивал ли он сам себя, не решаясь на что-либо более определенное и решительное? А что это могло быть? Разве он мог вернуть Кате родину? Да, его родина вовсе не была родиной для его дочери. Надо же здраво смотреть на вещи.